А. П. Чехов

В гостях у дедушки и бабушки

Страничка из детства Антона Павловича Чехова

I

<…> Мы были гимназистами: я только что перешел в пятый класс, а Антон — в третий. Первую половину дня мы, братья, проводили в гимназии, а вторую, до поздней ночи, обязаны были торговать в лавке по очереди, а иногда и оба вместе. В лавке же мы должны были готовить и уроки, что было очень неудобно, потому что приходилось постоянно отвлекаться, а зимою, кроме того, было и холодно: руки и ноги коченели, и никакая латынь не лезла в голову. Но самое скверное и горькое было то, что у нас почти вовсе не было времени для того, чтобы порезвиться, пошалить, побегать и отдохнуть. В то время когда наши товарищи-гимназисты, приготовив уроки на завтра, гуляли и ходили друг к другу в гости, мы с братом были прикованы к лавке и должны были торговать. Вот почему мы ненавидели нашу кормилицу-лавку и желали ей провалиться в преисподнюю.

Отец наш смотрел на дело совсем иначе. Он находил, что шалить, бездельничать и бегать нам нет надобности. От беганья страдает только обувь. Гораздо лучше и полезнее будет, если мы станем приучаться к торговле. Это будет и для нас лучше, и для него полезнее: в лавке постоянно будет находиться свой "хозяйский глаз". Об этом "хозяйском глазе" Павел Егорович хлопотал особенно. Дело в том, что в лавке находились "в учении" и торговали два мальчика-лавочника — оба очень милые ребята; но их постоянно подозревали в том, что они тайком едят пряники, конфеты и разные лакомства и воруют мелкие деньги. Для того же, чтобы этого не было, отец и сажал нас в лавку в надежде, что мы, как родные дети, будем оберегать его интересы. Не знаю, был ли прав Павел Егорович и воровали ли мальчики-лавочники, но если говорить по совести, то первыми воришками были мы с Антошей. Когда отец уходил из лавки, трудно было удержаться в нашем возрасте от таких соблазнительных вещей, как мятные пряники или ароматное монпасье: и мы охулки на руку не клали и этим отчасти утешали себя за вынужденное лишение свободы и за тяжелый плен в лавке.

Особенно обидно бывало во время каникул. После трудных и богатых волнениями и заботами экзаменов все наши товарищи отдыхали и разгуливали, а для нас наступала каторга: мы должны были торчать безвыходно в лавке с пяти часов утра и до полуночи. В этих случаях нередко заступалась за нас наша добрая мать, Евгения Яковлевна. Она не раз приходила часов в одиннадцать вечера в лавку и напоминала отцу:

— Павел Егорович, отпусти Сашу и Антошу спать. Все равно ведь уже торговли нет…

Отец отпускал нас, и мы уходили с глубокою благодарностью матери и с ненавистью к лавке. Отец же, ничего не подозревая, простодушно и искренно говорил матери:

— Вот, Евочка, слава Богу, уже и дети мне в торговле помогают…

— Конечно, славу Богу, — соглашалась мать. — Жаль только, что у них, у бедных, каникулы пропадают.

— Ничего. Пусть к делу приучаются. Потом, когда вырастут, нагуляются…

Судьба однакоже сжалилась над нами, и одни каникулы у нас не пропали даром. Нас отпустили из душного города в деревню, к дедушке и к бабушке в гости. Это не важное само по себе событие осталось у нас в памяти надолго.

Дедушку Егора Михайловича и бабушку Ефросинью Емельяновну мы знали очень мало или даже почти вовсе не знали. Но рассказов и притом рассказов самых завлекательных мы слышали о них очень много. Отец нередко, придя в благодушное состояние, говаривал сам про себя:

— Эх, теперь бы в Крепкую съездить к папеньке и к маменьке! Теперь там хорошо!..

Если это восклицание вырывалось у нашего отца при нас, при детях, то мы настораживались, а он обыкновенно начинал с любовью рассказывать о своих родителях, то есть о наших дедушке и бабушке, и в его рассказах слобода Крепкая выходила таким раем земным, а старые дедушка и бабушка такими прекрасными людьми, что нас так и тянуло к ним.

— Вот бы поехать в Крепкую! — вздыхая, говаривал Антоша после таких рассказов.

— Да, не дурно бы, — вздыхал в свою очередь и я. — Но ведь нас одних не пустят. К тому же и лавка…

Дедушка наш, Егор Михайлович, много, много лет служил управляющим у богатого помещика, графа Платова, и жил безвыездно в слободе Крепкой, лежащей верстах в семидесяти от Таганрога. В те времена на юге России железных дорог не было и семьдесят верст были таким огромным расстоянием, что наш отец и дедушка, живя так недалеко друг от друга, не виделись целыми десятками лет. Отец наш если и вздыхал по временам по Крепкой, то скорее по воспоминаниям, и если бы и попал в эту слободу как-нибудь вдруг, каким-нибудь волшебством, то, наверное, не узнал бы ее, а пожалуй, и заблудился бы в ней. Тем не менее она казалась ему прекрасной, и рассказы о ней приводили нас в восхищение. Мы с детства были знакомы со степями, окружавшими Таганрог, но, по рассказам отца, степи в Крепкой были куда роскошнее и просторнее наших, а степная речка Крепкая являлась чуть ли не царицей всех степных рек России. Отец невольно, и сам того не подозревая, поэтизировал места и людей, которые окружали его молодость, но мы, дети, принимали все это за чистую монету и страстно мечтали о том, чтобы хоть когда-нибудь побывать в этих благодатных местах.

— Когда я вырасту большой и у меня будут свои деньги, то я непременно съезжу к дедушке и бабушке, — мечтал Антоша.

Я хотя и был почти на три года старше брата Антона, но на этот счет думал так же, как и он, и мечтал буквально так же. Я уже побывал в соседних городах: Ростове-на-Дону и Новочеркасске, и видел воочию реку Дон; но все-таки мне казалось, что степная слобода Крепкая, с ее речонкой, гораздо больше, красивее и даже величественнее этих городов — и меня тянуло туда.

Можно представить себе поэтому, что испытали я и брат Антоша, когда однажды в июльский вечер наша добрая мать, Евгения Яковлевна, с улыбкою шепнула нам:

— Проситесь у папаши: может быть, он вас и отпустит ненадолго погостить в Крепкую. Оттуда оказия пришла…

"Оказия пришла" — значило, что кто-нибудь из Крепкой приехал. Мы давно уже привыкли к этому слову и понимали его. В те времена почта в слободу Крепкую не ходила.

Узнав от матери об оказии, я и Антоша со всех ног опрометью бросились в лавку, к отцу, и, несмотря на то, что там были посторонние покупатели, заговорили в один голос.

— Папаша, милый, дорогой, отпустите нас к дедушке в гости!..

Не знаю, было ли заранее условлено между нашими родителями доставить нам это удовольствие, или же на отца напал особенно добрый стих, но только, к нашему необычайному удивлению, прямого отказа мы не получили.

— Там увидим, — сказал отец в ответ на наши просьбы. — Утро вечера мудреней. Там посмотрим, — прибавил он загадочно.

С этим ответом мы оба, взбудораженные и взволнованные, полетели к матери.

— Мамочка, папаша сказал, что утро вечера мудренее. Как вы думаете, отпустит он нас или нет?

— Не знаю, — отвечала мать, тоже, как нам показалось, улыбаясь загадочно.

— Попросите, дорогая, золотая, чтобы отпустил! — взмолились мы оба.

— Проситесь сами. Может быть, и отпустит…

Тон, которым мать произнесла последние слова, показался нам почти что обнадеживающим, и мы возликовали и попросились в городской сад, где каждый вечер играла музыка и собиралось много публики. Нас отпустили с обычным напутствием:

— Идите, только возвращайтесь пораньше и смотрите не шалите там…

Какое тут шалить!!. Тут было не до шалостей. Мы переживали такое важное событие, что о шалостях нечего было и думать. Душа просилась наружу и требовала поделиться с товарищами. Антоша, как маленький гимназистик, встретив своих товарищей, сказал просто:

— Меня с Сашей папаша, кажется, отпустит в Крепкую к дедушке. Говорят, что там хорошо…

Ученику пятого класса, каким я гордо считал себя в то время, не годилось, конечно, объявлять о предстоящей поездке так просто и так детски наивно. Поэтому я, напустив на себя серьезность, начинал речь с гимназистами и с товарищами по классу не иначе, как словами:

— Я, кажется, скоро ненадолго уеду из Таганрога, поэтому…

Эту ночь мы спали довольно плохо, и старая нянька, Аксинья Степановна, доложила наутро матери, что Антоша ночью метался. Мне же снилось, что куда-то еду и никак не могу приехать: что-то задерживает и препятствует… Первый вопрос утром, когда мы только что раскрыли глаза, был:

— Отпустят нас или не отпустят? Поедем мы или не поедем?

Понятное дело, что мы сейчас же пристали к родителям; но мать была чем-то озабочена по хозяйству, а отец приказал нам заняться торговлею в лавке и сам ушел куда-то по делу до самого обеда. Мы приуныли было, но скоро несколько и утешились. Мы узнали, кто приехал от дедушки и от бабушки "с оказией".

Это был машинист графини Платовой!.. Это была в своем роде персона!

Часов около двенадцати дня к дверям лавки подъехали длинные дроги, запряженные в одну лошадь. Лошадью правил молодой хохол, парень лет восемнадцати или девятнадцати. Дроги остановились, и с них слез и вошел в лавку приземистый человек лет сорока, или около того, в поношенной и запыленной нанковой паре и в измятой и тоже запыленной фуражке. Мы приняли его за обычного покупателя и уже приготовились задать обычный вопрос: "Что вам угодно?", но он опередил нас озабоченным вопросом:

— А Павел Егорович где?

Мы ответили, что отец наш, Павел Егорович, скоро придет, но что если нужен какой-нибудь товар, то можем отпустить и мы, без отца.

— Да нет же, не то! Какой там товар, — заговорил еще более озабоченным тоном приземистый человек. — Мне самого Павла Егоровича нужно. Да и не его самого, а письмо. Он обещал приготовить письмо в Крепкую, к своему родителю, и велел заехать… Я заехал, а его нету… А мне спешить надо: завтра утречком раненько я домой отправлюсь…

У меня и у Антоши забилось сердце.

— Вы не знаете, дети, написал ваш папаша письмо к Егору Михайловичу или нет? — обратился он к нам.

Мне показалось обидным, что этот господин так бесцеремонно зачислил меня, ученика пятого класса, в разряд детей, но я поборол в себе оскорбленное самолюбие, потому что видел перед собою ту самую "оказию", от которой зависела, быть может, наша предполагаемая поездка. Я вежливо ответил, что о письме нам ничего не известно, и с бьющимся сердцем спросил:

— Вы из Крепкой? Как поживают там дедушка Егор Михайлович и бабушка Ефросинья Емельяновна?

— А что им, старым, делается? — равнодушно и как бы нехотя ответил приземистый человек. — Только они живут не в Крепкой, а в Княжой, в десяти верстах. В Крепкой другой управляющий, Иван Петрович.

— Как не в Крепкой? — удивился я. — Ведь дедушка раньше в Крепкой служил у графини Платовой.

— Служил, а теперь не служит больше. Проштрафился чем-то, ну, графиня и перевела его подальше, от себя, в Княжую…

Еще более удивленный этим неожиданным сообщением, я стал было задавать еще целый ряд вопросов, но человек, изображавший собою "оказию", уже не слушал меня, а подойдя к дверям лавки, стал кричать на улицу молодому парню, сидевшему на дрогах:

— Ефим! Гайка цела?

— Цела, — отвечал лениво парень.

— И винт цел?

— Все цело! — ответил еще ленивее парень.

— То-то, гляди у меня, не потеряй: без гаек и без винта машина не пойдет… Ежели потеряешь, не дай Бог, то придется опять в Таганрог ехать и графиня ругаться будет!.. Ты погляди под собою на всякий случай: цело ли?

Ефим отмахнулся от этих слов как от назойливой мухи, ничего не ответил и только вытер ладонью вспотевшие и загорелые лицо и шею. Июльское полуденное солнце пекло страшно и накаливало все — и каменные ступени крыльца, и пыль на немощеной улице. Все изнывало от жары. Одни только воробьи задорно чирикали и весело купались в дорожной горячей пыли. Не получив ответа от Ефима, приземистый человек обернулся к нам и стал объяснять:

— Тут, дети, такая история вышла, что и не дай Бог. В машине лопнула гайка от винта — и пришлось за нею, за треклятой, из Крепкой в Таганрог ехать. Без гайки машина не пойдет. Без гайки возьми ее да и выбрось. Привезли винт да по нем и подобрали гайку в железной лавке.

— Какая это машина? — полюбопытствовал брат Антоша.

— Известно, какая бывает машина, обыкновенная, — получился ответ. — Так нету письма? Что же мне теперь делать? Мне надо завтра раненько утречком, чуть свет, домой отправляться, иначе мы к ночи назад в Крепкую не поспеем… И графиня будет недовольна… Графиня у нас строгая.

— Подождите. Скоро папаша придет, — посоветовали мы.

— Как тут ждать, когда спешка… Ежели нескоро, то я без письма уеду. Так и скажите папаше…

Он снова повернулся лицом на улицу и крикнул своему вознице:

— Гляди же, Ефим, не потеряй!.. Накажи меня Бог, опять придется в город ехать…

Тут, к нашему неописанному удовольствию, на пороге показался возвратившийся отец. Приземистый человек снял фуражку и с выражением радости на лице обратился к нему:

— А я, Павел Егорыч, за письмом!… Думал уже, что с пустыми руками уеду, накажи меня Бог…

Когда отец был в лавке, наше присутствие не считалось необходимым, и мы тотчас же полетели к матери докладывать о происшедшем.

— Значит, мы с ним поедем? С этим человеком, у которого винт и гайка? — захлебываясь, допрашивали мы.

Но ответа мы не получили. Мать вызвали к отцу в лавку, и мы не узнали ничего. Через четверть часа однако же я не утерпел и послал брата.

— Сходи, Антоша, в лавку будто бы по какому-нибудь делу и посмотри, что там творится. Может быть, и услышишь что-нибудь.

Брат сходил и очень скоро вернулся с известием, что родители и приезжий сидят за столом в комнате при лавке и что перед приезжим поставлены графинчик с водкой и маслины. Когда же Антон остановился среди комнаты и хотел послушать, о чем говорят, то ему было сказано:

— Иди себе. Нечего слушать, что старшие говорят…

— Ну, брат Антоша, значит, поедем, — решил я. — Папаша зря никого водкой угощать не станет… Советуются…

Брат только вздохнул, и мы оба еще пуще заволновались. Очень уж нам хотелось вырваться на свободу и хоть на несколько дней избавиться от опостылевшей лавки. Собственно, дедушка и бабушка манили нас к себе очень мало: нас прельщала жажда новых мест и новых приключений. Года два или три тому назад старики, Егор Михайлович и Ефросинья Емельяновна, приезжали на короткое время в Таганрог и произвели на всю нашу семью и на всех наших знакомых не особенно выгодное для себя впечатление своей деревенской мужиковатостью и тем, что осуждали городские порядки. Дедушка резко нападал на моды, и матери, и теткам сильно досталось от него за тогдашние шляпы и шлейфы. Отцу нашему сильно досталось за то, что он отдал нас в гимназию, а не рассовал в мастерство к сапожникам и портным.

— Там, по крайней мере, из них люди вышли бы, — подкрепил дедушка свои доводы, — а в гимназии они, не дай Бог, еще умнее отца с матерью станут…

Я попробовал было тогда вмешаться в разговор и заступиться за честь гимназии, но дедушка без церемонии оборвал меня грозными словами:

— А ты молчи и не суйся, когда старшие говорят… Из молодых да ранний!.. Ученый дурак…

Тогда я страшно оскорбился, но возражать, конечно, не смел и только затаил оскорбление в душе. Я помнил эту обиду и теперь; но что стоит какая-нибудь ничтожная размолвка в сравнении с веселой поездкой, с сознанием того, что ты свободен, что ты принадлежишь самому себе и что не нужно сидеть в лавке! За это все можно было простить…

Антоша привык верить мне, как старшему, и теперь смотрел мне прямо в лицо, стараясь прочесть на нем, точно ли я сам уверен в том, что мы действительно поедем. Но я сам страшно волновался и испытывал ощущения человека, которого приговорили к наказанию, но могут и простить; состояние довольно жуткое — в душе и надежда, и страх…

По случаю угощения "оказии" обедали несколько позже обыкновенного, но мы с братом Антошей почти ничего не ели и томились страшно в ожидании, чем решится наша участь. А отец и мать как назло молчали и только изредка перекидывались между собою ничего не значащими словами. Лишь уже вставая из-за стола, отец как-то вскользь проговорил матери:

— Я, Евочка, пойду писать папеньке и маменьке письмо, а ты приготовь детям что нужно в дорогу…

— Поклонись им и от меня, — совершенно спокойно ответила мать.

Мы с братом радостно переглянулись. Хотя нам не было прямо сказано ни одного слова, но мы поняли, что наша давнишняя мечта близка к осуществлению и что мы едем. Но нас страшно удивило то спокойствие, с каким родители отнеслись к такому необычайному событию, как наша поездка. Тут нужно радоваться, кричать, прыгать. А они…

И действительно, как только отец скрылся за дверью, я сразу позабыл, что я ученик пятого класса, и принялся так прыгать козлом и выдавать такие коленца, что старая нянька, Аксинья Степановна, только всплеснула руками и в испуге проговорила:

— Мать царица Казанская богородица! Никак ты, Саша, белены объелся?! Антошу-то пожалей: ведь и он, малый ребенок, глядя на тебя, такие же выкрутасы выделывает и того и гляди шейку себе сломает!.. Не беснуйся, говорят тебе!..

Но мы не слушали няньку и продолжали бесноваться и неистовствовать. Я вертелся на одной ноге и бессмысленно, бессчетное число раз повторял:

— Едем в Крепкую! Едем в Крепкую! Едем в Крепкую!..

В этот миг малороссийская, совершенно еще незнакомая нам слобода казалась прекраснее всех населенных мест в мире и даже много лучше, чем повествовал о ней отец.

Вечером нам было официально объявлено, что нас отпускают к дедушке и к бабушке в гости, что повезет нас машинист графини Платовой и что мы должны вести себя как в дороге, так и в Крепкой прилично, не шалить, между собою не ссориться и не драться, к дедушке и к бабушке относиться почтительно и так далее, и так далее. Словом, было прочитано неизбежное в таких случаях нравоучение, удостоверявшее, что мы и в самом деле едем… В заключение нам рекомендовалось лечь спать как можно пораньше.

— Машинист сказал, что в шесть часов утра он уже приедет за вами, и просил его не задерживать. Вам надо встать в пять. Явдоха вам самовар поставит, — сказала мать.

Само собою разумеется, что от волнения и от радости мы не были в состоянии заснуть добрую половину ночи и после долгой, нервной бессонницы сладко и крепко разоспались как раз к тому времени, когда уже нужно было вставать. Дюжая хохлушка Явдоха лишь с большим трудом растолкала меня и Антошу.

II

Июльское раннее утро, как это часто бывает на юге России, выдалось прелестное — ясное и свежее, с чуть заметной, приятной прохладой. В самом начале шестого мы с Антошей были уже на ногах и пили чай, поданный полусонной Явдохой. Но чай не лез в горло. Какое могло быть чаепитие, когда мы по десяти раз в одну минуту должны были подбегать к окошку и смотреть, не подъехал ли машинист графини Платовой?!. При охватившем нас волнении мы не были в состоянии проглотить ни одной крошки хлеба, а чая не были в силах выпить и по полустакану. Мы боялись, как бы не прозевать.

В шесть отперли лавку, и мы бросились туда, потому что из дверей ее были видны три улицы сразу. Вышел отец, степенно, как всегда, помолился Богу, сел за конторку спокойно и чинно и минут через десять спросил:

— Не приезжал еще этот, как его..?

— Нет еще, — ответили мы оба в один голос, почти дрожа от нетерпения.

Отец зевнул и, по-видимому, от скуки, так как не было еще ни одного покупателя, начал:

— Так вы, Саша и Антоша, того… Кланяйтесь дедушке и бабушке, ведите себя хорошо, не балуйтесь…

Началась снова длинная, тягучая вчерашняя канитель, но мы не в силах были ее слушать. Уже была половина седьмого, а машиниста еще не было. В моем мозгу вдруг пронеслась убийственная мысль.

— Уж не проспали ли мы его? — шепнул я брату. — Он ведь хотел с зарею, чуть свет…

Антоша изменился в лице и только пристальнее стал смотреть на дорогу, по которой должен был приехать машинист.

Пробило семь. С того момента, как мы проснулись, протекло уже два часа — два часа самого беспокойного и томительного ожидания. Кто переживал подобные часы, тот поймет, что мы перечувствовали. В наши души начало прокрадываться отчаяние. Вскоре вышла и мать, слегка заспанная, и первым делом удивилась:

— Вы еще не уехали? А я боялась, что просплю… Передала вам няня Аксинья Степановна узелки: один с едою, а другой с бельем? Смотрите не забудьте взять с собою гимназические драповые пальто на случай, если пойдет дождь… Досыта ли напились чаю?..

Добрая мать сразу же захлопотала о нас и о наших удобствах в дороге; вовсе даже и не догадываясь о той муке, которая терзала наши души. Она хлопотала, но мы только делали вид, будто слушаем ее; на самом же деле все наше внимание было обращено на улицу, где должны были загрохотать колеса вчерашних дрог. Часы пробили половину восьмого, и на наших лицах, должно быть, появилось очень скорбное выражение, потому что и мать, взглянув на нас и на часы, сочувственно произнесла:

— Что же это он? Обещал в шесть… Верно, задержало что-нибудь… Как бы не обманул…

Это еще более подлило отчаяния в наши уже и без того исстрадавшиеся сердца. Но судьбою нам предназначено было испытывать волнения и муки еще целые полчаса. Машинист приехал только в восемь и приехал озабоченный и торопливый. <…>

Мы стояли тут же перед ним, держа каждый по узелку, но он не видел нас и только торопил.

— Да поскорей же, Павел Егорыч, давайте детей! Не поспеем, накажи меня Бог… Дорога длинная… Ефимка, гайка и винт целы? Гляди не потеряй!.. Ara, вы уже готовы?! Вот и хорошо! Садитесь поскорее на дроги, и поедем! Скорей, скорей!.. Господи, куда уже солнце поднялось, убей меня Бог!.. Ну, живо, живо!

Но не тут-то было. Отец величаво поднялся с своего места, взял в руки книжку в кожаном переплете и сказал, обращаясь к нам и к машинисту:

— Пожалуйте!

— Куда еще? — оторопел машинист. — Мне некогда. Ехать надо… Опоздали…

— Пожалуйте! Без этого никак нельзя! — строго сказал отец и повел нас всех в комнату при лавке. Здесь, поставив нас лицом к висевшей в углу иконе, он не торопясь раскрыл книгу в кожаном переплете, порылся в ней и начал внятно и медленно читать молитву "о странствующих, путешествующих и сущих в море и далече…"

— Да Боже мой! Какие тут молебны, когда ехать надо?! — запротестовал машинист.

— Молитесь и вы, — сказал отец, обращаясь к машинисту. — Вы тоже едете, и вам также благословение Божие нужно… — строго сказал отец и продолжал читать.

Читал он медленно и внятно. Он был набожен, не пропускал по праздникам и под праздники ни одной церковной службы, любил читать на клиросе и вообще ничего не предпринимал без молитвы. Машинист не знал этих особенностей и настойчиво прервал чтение.

— Ну, помолились и будет! — сказал он. — И так опоздали, накажи меня Бог!

Отец, не обращая внимания, продолжал читать, прочел молитву до конца и закрыл книгу. Машинист обрадовался.

— Положите теперь по три земных поклона, — приказал нам отец.

— Фу ты, господи боже мой! — хлопнул себя по бедрам машинист. — Говорят же вам, что мы, пожалуй, до Крепкой нынче не доедем!..

— Без благословения божия нельзя. Все надо начинать с молитвою, — произнес отец, пока мы клали поклоны.

— Вот такой же, накажи меня Господь, и родитель ваш Егор Михайлович упрямый! — проговорил с досадою машинист. — Ты ему говоришь свое, а он тебе — свое. За то его графиня и в Княжую из Крепкой на понижение перевела… Ну, дети, кончили поклоны, — теперь гайда на дроги! Берите, какие там у вас есть вещи, и скорее садитесь!.. И так опоздали, накажи меня Господь…

Мы с братом бросились опрометью к двери, но отец остановил нас.

— Подойдите под благословение! — сказал он и стал крестить нас медленно и истово.

Машинист имел вид человека, готового треснуться головою об стену.

— Живо, живо! — торопил он нас. — Ежели бы я знал, что такая проволочка времени будет… Теперь бы мы уже за пять верст от города были… Отблагословились, дети, и гайда!.. Прощайте, Павел Егорыч!..

— Сходите теперь к мамаше, пусть она вас благословит на дорогу, — обратился к нам отец с прежней степенностью.

Машинист круто повернулся и быстро направился было к двери. Мы с братом побледнели. Но, по счастью, мать оказалась тут же и поджидала нас. Она наскоро перекрестила нас и еще скорее проговорила:

— Ну, поезжайте с Богом! Все ли взяли с собою?..

Охота тебе, Павел Егорович, человек в самом деле спешит. Ему минута каждая дорога…

— Вот, вот, Евгения Яковлевна! — обрадовался машинист. — Именно каждая минута, а тут молебны поют… Все на мою бедную голову валится, накажи меня Бог!.. И винт, и гайка, и Ефимка чертов проспал… Прощайте… Я бы теперь уже за десять верст был… До свидания!.. Гайда, дети… Ефимка, пускай дети сядут!..

Само собою разумеется, что повторять нам было незачем. Наскоро поцеловав руку отцу и матери, мы менее нежели в три секунды уже сидели на дрогах, свесив ноги и прижимая к себе узелки. Отец и мать прощались на крыльце лавки с машинистом, говорили нам что-то и спрашивали, но мы не слушали и отвечали невпопад. Мы радовались и в то же время трепетали, как бы на грех не случилось опять какой-нибудь задержки. Но на этот раз все обошлось благополучно и даже, пожалуй, более чем благополучно, потому что машинист, сняв фуражку и осклабившись, сказал отцу:

— Покорнейше вас благодарю, Павел Егорыч! Будьте спокойны: довезу деток в полной сохранности. Они у вас оба хорошие дети. В целости доставлю, накажи меня Бог.

Распрощавшись с нашими родителями, машинист подошел к дрогам, спрятал в кошелек не то монету, не то бумажку и весело заговорил:

— Уселись, дети? Хорошо уселись? Ты смотри, Ефимка, это такие дети, такие дети, что… Гайка и винт целы? Не потеряли? А то ведь за ними, накажи меня Господь, опять придется ехать в Таганрог… Сиди на них покрепче, и чтобы они из-под тебя не вывалились по дороге… Убью, накажи меня Бог, убью!.. Бублики и огурцы взял?

— Садитесь уже, будет вам хороводиться! — проговорил с неудовольствием Ефим.

— Садитесь! — передразнил машинист. — Надо сесть поудобнее и чтобы не раздавить… Теперь нас на дрогах не двое, а четверо… Фу, как солнце высоко поднялось! Не доедем нынче… Ну, гайда с Богом! Трогай… Господи благослови…

Машинист, усевшись спиною к нам и тоже свесив ноги, перекрестился несколько раз быстро, скорее махая рукою, нежели крестясь. Ефим чмокнул, и мы тронулись. С крыльца лавки нас провожали напутственными возгласами чуть не все домочадцы. Даже Явдоха, бросив кухню, выбежала сюда же поглядеть, как отъезжают паничи. Мать благословляла нас вслед и что-то говорила, но мы не слышали ничего, да, по правде сказать, и не слушали, не до того нам было. Последняя фраза, долетевшая до нас, была:

— Смотрите же, не шалите там! Дедушка этого не любит.

Больше мы уже ничего не могли услышать, потому что за нами уже стояло огромное облако пыли, поднятой с немощеной улицы копытами лошади и колесами наших дрог. Эта пыль сразу окутала нас и мигом осела на нас же. Но мы были рады ей как чему-то особенно приятному и дорогому. Мы были на свободе. Все осталось позади нас в этом буром столбе — и гимназия, и лавка, а впереди нас ждали широкие и необъятные степи и такой простор, широкий и ничем не стесняемый простор, что перед ним покидаемый нами город казался тесной тюрьмою.

III

Минут через десять мы были уже в степи, переживавшей в июле вторую половину своей молодости. Все степные растения спешат отцвести к июню и в июле дают уже семена, а сами блекнут, покорно отдаются во власть палящего солнца, буреют и сохнут. Но и в эту пору степь прекрасна своим широким простором и курганами. Сверху, с голубого горячего неба, льется трель невидимого жаворонка. Сколько ни ищи его глазами — ни за что не увидишь. Виден только плавно парящий коршун. Крылья его почти неподвижны, и он каким-то чудом держится в воздухе; потом вдруг, свернувшись клубком, стремительно падает на землю, как камень, и вновь взвивается вверх, но теперь уже с добычей. Низко над травою и бурьяном летают разноцветные бабочки, а в траве, сидя на задних лапках, свистят суслики.

Хорошо, ах, как хорошо, просторно и свободно! Мы с Антошей онемели от восторга, молчали и только переглядывались. Дорога была гладкая, и мы катились ровно и без толчков, оставляя за собою ленивый столб пыли, уже успевшей покрыть собою наши гимназические мундиры и фуражки. Отчего нельзя ехать по степи всю жизнь, до самой смерти, не зная ни забот, ни латыни, ни греческого, ни проклятой алгебры, огорчавшей меня всегда одними только двойками?

Антоша, судя по его жизнерадостному лицу и счастливой улыбке, думал то же самое. Его широко раскрытые глаза говорили: к чему лавка, к чему гимназия, когда есть степь и в этой степи так хорошо и приятно?..

Мы глядели на грязную холщовую рубаху Ефима, упершегося ногами в оглобли, на его загорелую шею и на затылок, — и они казались нам красивыми и чуть ли не родными; а тащившая нас некрупная степная лошадка была нам симпатична и мила.

Проехав три или четыре версты, машинист велел кучеру остановиться и спрыгнул на землю. Порывшись у себя под сиденьем, он достал оттуда солидных размеров штоф, приложился к нему и потом передал Ефиму со словами:

— Пей, только не очень, а то пьяный будешь… Да и жаркий же день нынче будет, накажи меня Бог…

Версты через три машинист повеселел и заговорил с кучером про нас.

— Это, Ефимка, такие дети, такие дети, что и… Других таких детей не найдешь. Ихный папаша бакалейной лавкой торгует. Славные дети, накажи меня Бог… Тпру, стой! Я еще выпью… Выпей и ты, только не очень, а то пьяный будешь.

Поехали дальше. Несколько верст машинист разговаривал то сам с собою, то с Ефимом и говорил о винте, о гайке и о строгой графине, но потом умолк. А Ефим неожиданно обернулся к нам и, глядя на нас посоловевшими глазами, ни с того ни с сего спросил:

— А у вашего папаши много денег?

Все это — и бормотание машиниста, и частые остановки, и прихлебывание, и посоловевшие глаза Ефима, и суслики, и знойный воздух, — все это нравилось нам. Часа через полтора мы въехали в веселенькую слободку, состоявшую из беленьких, чистеньких и ослепительно блестевших на солнце хаток, крытых соломою, и остановились у кабака. Машинист слез, достал опустевший штоф и скрылся в дверях, казавшихся после яркого солнечного света черными и прохладными. Скоро оттуда послышался голос:

— Ефимка, иди сюда!..

Кучер медленно и лениво пошел на зов и, уходя, буркнул:

— Поглядите, паничи, за конякою. Я сейчас…

Мы охотно согласились. Но разве утерпишь? Разве не любопытно посмотреть, что делается в кабаке? Через минуту мы оба были уже в грязной, пропитанной сивухою комнате с грязным полом. На грязном и мокром прилавке стоял поднос с двумя толстостенными стаканчиками, а еще дальше — бочонок с позеленевшим краном.

— Пей, Ефим, только смотри, чтобы винт и гайка были целы. Без винта машина не пойдет, накажи меня Бог… Мойше, дай огурчика закусить…

Ефим выпил с трудом и чуть не подавился. Увидев нас, машинист осклабился и стал объяснять стоявшему за прилавком еврею:

— Внуков к дедушке и бабушке везу в гости… Это такие дети, такие дети, что и за деньги не купишь.

— И слава Богу, — сказал равнодушно еврей, даже не взглянув на нас. — У меня тоже дети есть.

Нас потянуло на улицу, которая сразу показалась нам горячей. На белые хатки больно было смотреть. Пирамидальные тополи и зеленые садики не то нежились на солнце, не то страдали от зноя. У колодца с журавлем, вырытого почему-то на самой середине улицы, тощая черная собака жадно лакала из лужи воду. На улице не было ни души. Антоша и я вдруг почувствовали голод, развязали узелок и принялись есть колбасу, пирожки и крутые яйца. Боже, до чего это было вкусно! Впоследствии, во всю жизнь мы ни разу не ели с таким дивным аппетитом. К концу трапезы в нашем узелке оставалось уже очень немного. К нам подошла черная собака, завиляла хвостом и стала подбирать кожицу от колбасы и крошки. Мы ее погладили… Через несколько времени в дверях показались машинист и Ефим. Машинист поглядел на солнце и с досадою проговорил:

— Фу, как высоко поднялось, будь оно неладно!.. Пожалуй, нынче до Крепкой не доедем… Винт и гайка целы?.. Накажи меня Бог…

Оба они подошли к дрогам очень нетвердою походкой. Ефим долго усаживался на свое место, а усевшись, уронил вожжи и должен был слезть, чтобы поднять их. Сел и опять уронил. Машинист стоял у дрог, покачиваясь взад и вперед, и никак не мог запрятать под сиденье наполненный штоф. После долгих усилий однако же все уладилось и все были на своих местах.

— Вы, господин, смотрите не упадите, — произнес еврей, показываясь в дверях кабака.

— Не твое дело, — обиделся машинист и выбранился.

— Я для вас же говорю, господин, для вашей пользы, — продолжал, нисколько не смущаясь, еврей. — Вы бы легли. Ей-Богу, лучше бы легли. А хлопчики сядут по бокам.

Машинист опять выбранил еврея, но задумался и наконец решил:

— А ну-ка и вправду слезьте, дети.

Мы слезли. Машинист растянулся во всю длину дрог, лицом кверху, и с блаженною улыбкою проговорил:

— Как в царстве небесном… Садитесь, дети… Ефим, трогай…

Дроги опять покатились. Мы с Антошей кое-как приткнулись, и сидеть нам было ужасно неудобно. Но это только прибавляло веселья. Машинист скоро захрапел, несмотря на то что горячее солнце жгло ему прямо в лицо и в глаза. Ефим замурлыкал какую-то заунывную песенку, но пел ее очень недолго. Не успели мы отъехать и версты от слободы, как голова его бессильно опустилась на грудь и вожжи выпали из рук. Мы с братом переглянулись.

— Ефим заснул! — воскликнул Антоша.

Как бы в ответ на это восклицание тело нашего кучера стало понемногу клониться и валиться на спину и после короткой, но бессознательной борьбы свалилось совсем, и голова его пришлась как раз на плече у машиниста, а ноги болтались у передка дрог. Он тоже начал громко храпеть. Лошадь шла по дороге сама, а вожжи ползли по земле.

Тут для нас с братом наступило настоящее раздолье, начавшееся спором, дошедшим чуть не до драки. Каждому из нас захотелось овладеть вожжами и править лошадью.

— Я буду править! — крикнул я.

— Нет, я! — тоже вскричал Антоша.

— Ты не умеешь…

— И ты не умеешь…

— Нет, умею!

На наше счастье и лошадь встала. Мы оба соскочили с дрог на землю, подняли волочившиеся по дороге вожжи и за обладание ими чуть не подрались. Верх взял, конечно, я, как старший и сильнейший, но решили мы все-таки править по очереди. Ни один из нас до сих пор не держал в руках вожжей, и потому можно себе представить, что испытала бедная лошадь, когда я, понукая, стал дергать ее изо всей силы. Несколько десятков саженей она действительно будто бы и пробежала, но потом встала и упорно отказалась двигаться с места.

Вожжи перешли в руки Антоши. Он надулся, покраснел от счастья и задергал лошадь еще неистовее, чем я. Несчастная лошадь только замотала головою, я пустил в дело кнут, и к великому нашему удовольствию дроги покатились вперед.

— Ты не умеешь править, а я умею, — торжествовал брат, дергая и хлопая вожжами изо всей силы.

Но торжество его было непродолжительно. Лошадь неожиданно свернула с дороги в поле, засеянное каким-то сочно-зеленым растением, врезалась далеко в траву и принялась с видимым наслаждением лакомиться чужим добром и производить потраву. Как мы ни были глупы и неопытны, однако же сообразили, что вышло что-то неладное. Точно сговорившись, мы бросили вожжи и кнут, уселись как ни в чем не бывало по своим местам и принялись будить и толкать Ефима. Но усилия наши были тщетны.

— Нехай сперва Ванька, а потом уже и я, — бормотал Ефим, не раскрывая глаз.

Принялись за машиниста и стали расталкивать его самым добросовестным образом. Но и тут получился плачевный результат. Машинист раскрыл глаза, обвел нас мутным, бессмысленным взором, почавкал губами и дружелюбно проговорил:

— После, дети, после… Я знаю… винт…

Он сделал было попытку повернуться поудобнее на бок и освободил плечо, на котором лежала голова кучера, но это ему не удалось и он захрапел еще слаще и сильнее. А лошадь тем временем подвигалась шаг за шагом все глубже и глубже в зеленое поле. За нами уже осталось позади сажени три измятой свежей зелени, безжалостно притиснутой к земле колесами и копытами. Проезжая дорога виднелась как бы через живой коридор.

Положение наше было и жутко, и комично. И как назло на пустынной дороге ни одной живой души и ни одного воза!.. Выждав несколько времени, мы попробовали было еще раз потормошить наших менторов, но результат получился тот же. Простояли мы таким манером довольно долго и от нечего делать прогулялись взад и вперед по дороге, посидели на меже, несколько раз подходили к дрогам и опять принимались слоняться. Сначала наше положение занимало нас, а потом наконец нам стало скучно. На дрогах царствовал сон, а лошадь углублялась в чужое засеянное поле все больше и больше. В конце концов стоянка показалась нам до того продолжительной, что нам снова захотелось есть, и мы направились к дрогам, к нашему узелку с остатками провианта. Но тут уже к нашему неописуемому удовольствию начиналось пробуждение. У машиниста, вероятно, заболело плечо от тяжелой головы Ефима. Он беспокойно задвигался, открыл глаза, но долго не мог ничего сообразить. Не без труда высвободив плечо, он сел и начал дико озираться. Кучер же продолжал храпеть.

— С нами крестная сила! Где же это мы, накажи меня Бог? — проговорил машинист. — Ефимка, ты спишь, дьявол?!.

Антоша и я наперебой поспешили разъяснить вопрос о том, где мы и что с нами случилось, но при этом, конечно, умолчали о том, что мы оба "правили" лошадью и что лошадь зашла в чужое поле, пожалуй, по нашей вине. Машинист выслушал нас внимательно, выбранился и без всякой церемонии схватил сонного кучера за волосы и стал таскать из стороны в сторону до тех пор, пока тот не проснулся. Испуганный Ефим поспешил вывести лошадь на дорогу и подал совет:

— Садитесь все скорее, надо утекать что есть духу. А то придется платить за потраву, да еще и шею накостыляют…

— Анафема ты собачья, накажи меня Бог! — с отчаянием воскликнул машинист и поднес к лицу кучера судорожно сжатый кулак.

IV

С версту мы промчались чуть не в карьер. Кнут без перерыва свистал в воздухе и безжалостно хлестал несчастную лошадь по бокам.

<…> Версты через две Ефим поглядел на небо и проговорил:

— До ночи мы на постоялый двор не поспеем.

Машинист так и подпрыгнул на своем сиденье.

— Не поспеем? — испуганно проговорил он. — Где же тогда, накажи меня Бог, ночевать будем?

— А я почем знаю? Должно быть, в степи заночевать придется, — спокойно и даже равнодушно ответил Ефим.

Машинист заметно побледнел.

— Может быть, до хутора доедем? — спросил он.

— И до хутора не доедем: проспали.

— О, чтоб тебя, проклятого! Чтоб ты скис, чертов сын! Чтоб ты… накажи меня Господь…

Из машиниста, как из мешка, посыпались брань и укоризны.

— Как хочешь, а поспешай, — проговорил он решительно и строго. — Куда-нибудь приткнуться надо. В степи я ночевать боюсь… Так и знай, что боюсь, накажи меня… С нами дети чужие: им нельзя в степи ночевать. Егор Михайлыч узнает, так он тебя со свету сживет…

По бокам злополучной лошади опять зачастил кнут. Солнце уже заметно склонялось к западу, и Ефим не без тревоги поглядывал на него. Прошло несколько времени — и лошадь, выбившись из сил, пошла шагом. Машинист заволновался. А тут еще и Антоша прибавил ему тревоги, сделав неожиданное заявление.

— Пить хочу. Дайте воды.

— Пить? — встревожился машинист. — Вот тебе и раз! Где я тебе возьму воды в степи? Тут близко ни одной криницы нет. Отчего ты, накажи меня Бог, в слободе не пил, когда проезжали?

— Тогда не хотелось.

— Ну, и дурак, что не хотелось. Теперь жди, покамест до какого-нибудь хутора доедем. Тогда и напьешься… Вот еще наказание…

Заявление брата напомнило и мне о воде; я тоже вдруг почувствовал жажду — и это сразу испортило наше хорошее настроение духа. Теперь уже все — и степь, и дорога, и люди, и лошадь стали казаться нам скучными и неприятными. Выходило так, как будто бы мы кем-то и чем-то были обижены, и оба мы нахохлились. Ефим поглядел на нас с состраданием.

— А вы, паничи, кислицы поешьте: вам легче будет. Все равно как будто бы напьетесь.

— Что это за кислица? — спросил Антоша.

— Трава такая в степи растет. Погодите, я сейчас вам нарву… Тпру!..

Ефим остановил лошадь, соскочил с дрог и побежал в сторону от дороги, в степь.

— Куда ты, чертов сын? — свирепо закричал машинист. — Тут поспешать надо, а ты… Да я тебя за это убью, накажи меня Бог!..

— А вы покамест выпейте, — крикнул на ходу Ефим. — Я скоро…

Машинист сразу успокоился, перестал протестовать и начал возиться со штофом. Через три минуты мы с Антошей жевали какие-то кисленькие листья, похожие на листья подорожника. Во рту как будто бы посвежело и похолодело, как от мятных капель. Приятное ощущение было однако же непродолжительно: его заменила какая-то горечь и жажда усилилась. Мы повесили носы.

Но мы не знали, какой неожиданный сюрприз ждет нас еще впереди.

На юге летние сумерки очень коротки, а в этот вечер они наступили гораздо скорее, нежели всегда. Солнце село в темную, почти черную тучу, и в природе стемнело как-то сразу. Ефим поглядел на эту тучу и крякнул.

— Что такое? — встревожился машинист и тоже стал смотреть на запад.

Кучер промолчал и только пощупал у себя под сиденьем. Машинист пристально следил за его медленными движениями, затем что-то сообразил и вдруг заревел не своим голосом.

— Убью, ежели нас захватит! Накажи меня Господь, убью!..

— Разве же я виноват? Это от Бога, — флегматично процедил сквозь зубы парубок.

— До Ханженкова хутора далеко еще? — взвизгнул машинист.

— Должно быть, верстов восемь будет, — тем же тоном ответил Ефим. — Только это в сторону.

— Сворачивай в сторону, чертов сын… Все равно… Хоть ты тут тресни, а до жилого места довези… Убью… Я страшно этого боюсь… Накажи меня Бог, боюсь.

— Хоть и сверну, так все равно не доедем. Лошадь заморилась. Придется где рысью, а где шагом.

— Ах, ты Господи, напасть какая! — заныл машинист. — И надобно же было такому горю случиться?!

И как назло я с собою ничего не взял… А чтоб тебе ни дна, ни покрышки, убей меня Бог…

Он вдруг стал неузнаваем. То он поглядывал на запад, нервно крестился и обращался ко всем угодникам с мольбою о том, чтобы что-то миновало, то разражался неистовой и отчаянной бранью.

— Понимаешь, морда твоя свинячая, что я боюсь?! — повторял он, обращаясь к Ефиму.

— А вы выпейте: тогда не так страшно будет, — посоветовал тот.

— Разве что выпить… Вот, прости Господи, неожиданная напасть… Не дай, Боже, помереть в степи без покаяния…

Антоша и я слушали эту перебранку, разинув рты, и никак не могли понять, чего ради волнуется машинист и что именно так испугало его. Пока он для возбуждения храбрости булькал из штофа прямо в горло и угощал кучера, мы тоже поглядывали на запад, но ничего там не видели, кроме самой обыкновенной черной тучи, заметно увеличивавшейся в размерах. Не видя в ней ничего опасного, я, в те времена уже читавший Майн-Рида, стал придумывать какое-нибудь воображаемое приключение, но машинист не дал разыграться моему воображению и обратился к нам с непонятным, но тревожным вопросом:

— У вас, дети, есть что-нибудь?

— Что такое? — спросили мы в один голос.

— Пальтишки какие-нибудь или что-нибудь такое, чтобы укрыться?

— От чего укрыться?

— Ах, Боже мой, какие вы непонятные!.. Промокнете… Не видите разве, какая туча находит?

— Нет. Мы с собою не взяли.

— Ну вот, накажи меня Бог… Как же теперь быть?

В голосе машиниста слышалось отчаяние.

— Что же мне с вами делать? — повторил он. — И как же это вас папаша и мамаша без всего отпустили? В уме они, убей меня Бог, или нет?

Мы промолчали, и я почувствовал страшную неловкость. Перед отъездом нам было приказано взять с собою наши драповые серые гимназические пальто; мать даже выложила их в столовой на самое видное место и несколько раз повторяла мне, как старшему, чтобы я их не забыл. Но в момент отъезда, за прощаниями и за сутолокой, я совсем забыл исполнить это приказание, и наши пальто так и остались в столовой. Родители, провожая и благословляя нас, тоже забыли о них — и мы уехали в одних только мундирчиках…

Перспектива промокнуть была не особенно приятна для нас, и Антоша уже смотрел на меня своими большими глазами и с укоризной.

— Отчего ты не взял? — спросил он меня с упреком.

— А ты отчего не взял? — огрызнулся я.

— Я забыл.

— И я забыл.

Слово за слово, и дело у нас дошло до ссоры. Переругались мы порядочно и, главным образом, потому, что ни один из нас не хотел признать себя виноватым, а туча надвигалась, и волнение машиниста передалось и нам. Ефим же смотрел на нас с заметным состраданием. Выразилось оно в том, что в то время, когда растерявшийся машинист потребовал самой быстрой езды, он остановил лошадь, слез с дрог и начал копаться в своем сиденье. Первым делом он отложил в сторону грубую коричневую свитку, без которой ни один хохол не пускается в путь. Потом достал мешок и небольшую рогожку. Последние два предмета он протянул нам с ласковым приглашением:

— Вот вам, паничи, заместо пальтов. Как дождик пойдет, накиньте на плечи. Оно не так промочит…

Машинист смотрел на нас и на своего запасливого возницу не без некоторой зависти. Оказалось, что и он, отправляясь в дальний путь, не захватил с собою никакой верхней покрышки, вероятно, рассчитывая на неизменно хорошую погоду и на ночевку под кровлею. Долго он стоял и раздумывал, с тоскою и с нескрываемым страхом поглядывая на разраставшуюся тучу, и затем стал довольно красноречиво смотреть на свитку Ефима. Но Ефим делал вид, будто не замечает этого взгляда. Впрочем, его жалостливая душа откликнулась и тут. Он посоветовал машинисту сделать себе покрышку на случай дождя из того холщового длинного рядна, которое было разостлано на сене во всю длину дрог. Машинист ужасно обрадовался, согнал нас с наших мест и стащил дерюгу. Сидеть пришлось теперь прямо на сене.

Лошадь теперь уже не гнали. Да и бесполезно было бы гнать. Она была истомлена до крайности. За весь длинный день пьяные хозяева не покормили и не попоили ее ни разу. Единственным ее кормом было то, что она съела на потраве. Но зато кнутов ей досталось порядочно и труда от нее потребовали немалого. Только маленькая степная лошадка может быть так вынослива.

Должно быть, и лошадь предчувствовала, что в природе должно произойти что-то особенное и необычайное. Она беспокойно водила ушами, фыркала, часто поворачивала голову назад, навстречу чуть заметному ветерку, и широко раздувала ноздри. Это не ускользнуло от внимания Ефима.

— Коняка, а погоду чует, — проговорил он.

Погода действительно резко переменилась. Черная туча, сначала наступавшая очень медленно, теперь двигалась быстро и уже заняла большую половину неба. Белесоватый край ее повис уже над самыми дрогами, а передовые мелкие тучки в виде небольших, оборванных по краям лоскутов неудержимо забегали и рвались вперед. Сумерки сгущались с неимоверной быстротой и падали на степь преждевременною ночью. Степь затихла, замолкла и притаилась, точно придавленная тяжестью надвигающейся тучи. Воздух застыл словно от испуга. В траве не было слышно ни одного из обычных степных звуков — ни стрекотания насекомых, ни писка сусликов и мышей. Не было слышно ни дерганья коростеля, ни ваваканья перепела. Все замерло и притаилось. Природа готовилась к чему-то торжественному.

Неожиданно откуда-то издалека донесся унылый крик совы.

— На свою голову, будь ты проклята! — суеверно произнес машинист.

По его мнению, крик совы предвещал несчастие. Он нервно задвигался и стал бесцеремонно толкать нас обоих локтями в спины. Это он напяливал на себя рядно так, чтобы закрыть им не только голову и плечи, но и лицо. Он боялся увидеть то, что должно произойти, и старался наперед трусливо зажмуривать глаза.

С каждою минутою становилось все темнее и темнее. Сначала исчезли из глаз более отдаленные стебли высокого бурьяна, потом заволоклись тьмою края дороги, а через несколько минут Ефим с оттенком покорности в голосе проговорил:

— Нема дороги. Не бачу (не вижу). Нехай коняка сама везет, как знает…

Он подложил конец вожжей под себя, всунул руки в рукава свитки, как во время мороза, выгнулся всем туловищем вперед и стал ждать, что будет. Нам все-таки он сказал сердобольно:

— Хорошенько закутайтесь, паничи, в мешок да в рогожу. Здоровый дождик будет… А то, чего доброго, и воробьиная ночь.

— Чтоб ты скис, поганец, со своей воробьиной ночью! — отозвался из-под своего прикрытия машинист. — Типун тебе на язык. Ты еще нагадаешь (напророчишь)! Тут и так страшно, а ты, накажи меня Бог…

Воробьиной ночью в Малороссии называется такая страшная грозовая ночь, что даже воробьи от испуга вылетают из своих гнезд и мечутся как угорелые по воздуху.

— Погляди хорошенько по сторонам, не видно ли где-нибудь огонька, — ухватился за последнюю надежду машинист. — Где огонь, там хата.

Ефим не успел ответить. Яркая ослепительная молния перерезала небо от одного края до другого и на миг осветила всю степь со всеми ее подробностями. Мы все вздрогнули. Лошадь от испуга попятилась назад. Через несколько секунд над самыми нашими головами раздался оглушительный треск, понесся по небу бесконечными трескучими раскатами и замер где-то вдали грозным, гремучим грохотом.

— Свят, свят, свят! — в испуге зашептал машинист.

Не успел он дошептать, как степь осветилась от второй такой же молнии и раздался такой же ужасающий треск. За ними другая и третья молния с громом — и пошла греметь без перерыва.

Грузно ударила об мою рогожу первая крупная капля дождя, и не успел я опомниться, как вдруг с неба обрушился жестокий ливень — ливень, знакомый только нашим южным степям. Когда вспыхивала молния и на миг освещала дождь, то перед нашими глазами открывались не нити дождя, а сплошная стена воды без разрывов, точь-в-точь, как рисуют низвергающуюся воду в водопаде.

Не прошло и двух минут, как мы все уже были мокры насквозь. Холодная вода неприятно текла между лопаток, по спине и по всему телу и вызывала дрожь. Платье и белье прилипли.

Было страшно и жутко. Мы все, с наброшенными на головы и плечи мокрыми мешками и рогожею, казались друг другу при вспышках молнии какими-то уродливыми чудищами. Машинист, страшно боявшийся грозы, взобрался на дроги с ногами, съежился под своею дерюгой, согнулся в три погибели и превратился в какой-то безобразный ком со страшными очертаниями. Он не переставая молился и молился жалко и трусливо. Один только Ефим, одетый в свитку, представлял собою фигуру с человеческими очертаниями, и это несколько успокаивало нас.

Долго, бесконечно долго тянулись мы на измученной лошади, с боков которой ручьями стекала вода. Степная дорога превратилась в липкую грязь, облепившую колеса по ступицу. Казалось, что не будет конца ни грозе, ни ливню, ни ознобу, пронизывавшему нас насквозь. У меня застучало в висках и заболела голова. Затем мне стало "все равно", и я не могу отдать себе отчета — задремал ли я, или же у меня помутилось в глазах. Вероятно, это была лихорадочная дрема, потому что я хорошо чувствовал и сознавал, как Антоша навалился на меня сбоку всем телом и беспомощно положил голову ко мне на плечо. Я заглянул ему в лицо и при блеске молнии увидел, что глаза его закрыты, как будто бы он спит.

Не помню, долго ли тянулось это дремотно-равнодушное состояние среди разбушевавшейся стихии, но меня разбудил голос Ефима.

— Вот коняка и привезла, — радостно воскликнул он. — Куда привезла, не знаю, а только привезла… Добрая скотина… Слезайте… Приехали…

Что было дальше — я помню плохо. Помню, что перед моими глазами вдруг выросла белая стена какой-то хатки, с соломенной крышей, что мне пришлось будить Антошу, уснувшего на моем плече, и что мы вошли в грязную комнату с сивушным запахом. Помню еврейский озабоченный говор. Кто-то раздел Антошу и меня догола, и чьи-то грубые руки стали ходить по моему телу, от которого сейчас же нестерпимо запахло водкой. Как сквозь туман я видел, что то же самое проделывали и с Антошей.

— Ой, вей, паничи… Какие же хорошие молодые паничи! Янкель, принеси с нашей кровати одеяло и подушку, — говорил певучий голос еврейки. — Мы обоих паничей положим под одну одеялу…

По моему телу стала разливаться приятная теплота. Скоро я почувствовал себя лежащим под теплым ватным одеялом. Рядом со мною лежал Антоша. Меня начала одолевать истома и клонило ко сну. По полу шлепали туфли, и по звуку слышно было, что они одеты на босую ногу. За стенами комнаты по-прежнему бушевала воробьиная ночь. В узенькие окошечки врывалась молния, и вся комната дрожала от раскатов грома. Но теперь мне уже не было ни страшно, ни жутко, ни холодно. Только во рту было гадко и в голове вертелась назойливая мысль.

"Я простудился, и Антоша тоже захворал… И зачем только мы поехали?…"

— О, какие же хорошие паничи! Мы повесим ихнюю одежу в сенях на веревку: нехай сохнет… Ой, какие паничи!..

Это было последнее, что я слышал, а затем мир перестал для меня существовать.

V

Утром мы проснулись как ни в чем не бывало — оба веселые и жизнерадостные: ни озноба, ни лихорадки, ни насморка. В узенькие, маленькие окошечки бил яркий свет. Толстая, средних лет и довольно грязная еврейка, шлепая туфлями, принесла нам наше платье и заботливо и ласково поздоровалась.

— Ну, как вы, паничи, поживаете? Чи хорошо вы спали? Как ваше здоровьечко? А какие вы вчера были мокрые! О, вай… Янкель вас водкой мазал… Одежда не совсем еще высохла, только это ничего: солнышко досушит… Одевайтесь.

Еврейка вышла, а мы с братом стали быстро надевать на себя полувлажное белье, прикосновение которого холодило тело и вызывало приятную дрожь. Мы были здоровы и искренно радовались этому. Вчерашняя воробьиная ночь, со всеми ее ужасами, казалась нам чем-то отдаленным, похожим на сон. Одеваясь, мы осматривались с любопытством по сторонам. Обстановка была такая же, как и в том кабаке, в котором вчера машинист и Ефим пили водку. Стало быть, мы опять попали в кабак. Но слава Богу и за это. Иначе что было бы с нами, если бы лошадь, руководствуясь инстинктом, не набрела ночью на это жилье? Мы, наверно, серьезно захворали бы от простуды, а может быть, даже и умерли бы. Воробьиная ночь — не шутка…

Надев мокрые мундирчики и фуражки, мы поспешили выйти на воздух, где нас сразу ослепило ярким светом. Небо было голубое, чистое и такое глубокое, что трудно было поверять, чтобы между ним и землею могли ходить тяжелые, мрачные тучи, вроде вчерашних. Пирамидальный тополь, два или три вишневых деревца и бурьян, росший во дворе, еще не обсохли и блестели золотом. В воздухе было тихо. В небе заливался жаворонок, и ему вторила коротеньким нежным писком какая-то птичка на тополе. Природа точно помолодела. Все дышало какой-то особенной, невыразимой прелестью, и мы с Антошей тоже дышали полной грудью и чувствовали, как в нас с каждым вдыханием вливается что-то свежее, здоровое, приятное, живительное и укрепляющее. Хорошо! Ах, как хорошо!

Мы побежали к колодцу и стали умываться, брызгаясь, шаля и обливая друг другу голову прямо из ведра. А таскать воду из колодца — какое наслаждение! Дома нам, наверное, запретили бы это удовольствие, и мать в испуге, наверное, закричала бы:

— Нельзя! нельзя! Упадете в колодец! утонете!

А тут свобода! Делай, что хочешь… Полотенца у нас не было, и мы, глядя друг другу на мокрые лица и головы, весело рассмеялись. Сзади нас тоже послышался смех. Мы оглянулись. На завалинке, вытянув ноги и заложив руки в карманы, сидел машинист. Вся его фигура выражала благодушие.

— Вот теперь и утирайтесь, чем хотите, — заговорил он. — Это не у папаши с мамашей. Ага! Попались! Ничего, обсохнете.

Мы, мокрые, сели рядом с ним, и нам было очень весело: все это было так забавно и непохоже на городскую жизнь.

— Жаркий денек будет нынче после вчерашней грозы, — проговорил машинист, подбирая ноги. — А и гроза же была, чтоб ей пусто было! Я уже думал, что тут мне и капут, накажи меня Господь… Скоро можно и ехать по утреннему холодку. Как только Ефимка проснется, так и запрягать. Вы не знаете, дети, где Ефимка спит? По правде сказать, я вчера от грозы был того. Не помню, накажи меня Бог, где приткнулся и как заснул… Теперь, слава Богу, выпил шкалик и поправился… Вы только дедушке с бабушкой не рассказывайте. Дедушка хоть и хороший человек, а ябеда… Ну, Господи благослови!

Он вытащил из кармана новый шкалик, выпил его и стал еще веселее. Откуда-то, из какого-то сарая выполз Ефим с сеном в волосах и на одежде и стал, зевая и потягиваясь, глядеть на солнце.

— Вот и ты! — обрадовался ему, как родному, машинист. — Снаряжайся да и запрягай: поедем по холодку…

Вскоре мы выехали. От предложенного евреем самовара машинист и Ефим отказались, а еврейка, заметив наши по этому поводу кислые мины, сунула нам с братом в руки по два бублика.

В воздухе было прохладно и удивительно тихо, а солнце, не успевшее еще накалить землю и воздух, разливало вокруг кроткую негу и ласкающую теплынь.

Наши путники, по-видимому, были проникнуты прелестью утра. К штофу прикладывались реже, и, подъехав к ближайшей слободе, машинист даже выразил желание напиться чаю. Остановились у крайней хаты, из трубы которой поднимался к небу дымок. На наше счастье, у хозяев-хохлов нашелся кипяток, а у машиниста в кармане оказались чай и сахар. Началось чаепитие, сдобренное штофом, из которого было налито по доброй порции хозяину и хозяйке. После такого угощения хозяйское гостеприимство развернулось во всю ширь: на столе появились деревенские сдобные бублики, книши, пампушки, яйца и молоко. Мы с Антошей блаженствовали и уписывали за обе щеки.

Беседа машиниста и Ефима с хозяевами приняла самый дружеский характер и затянулась. Вскоре Ефим побежал куда-то с пустым штофом и через пять минут воротился с полным. Стало ясно, что теперь мы опять тронемся в путь не особенно скоро. Хмельной разговор опьяневших старших не интересовал нас, подростков, нисколько, и мы вышли из хаты, где уже становилось душно, в садик. Здесь было хорошо, тенисто и прохладно.

— Вы далеко не уходите, дети, скоро поедем, — крикнул нам вслед машинист, и затем до нас донеслось: — Это такие дети, такие дети, что… Ихний батько богатый человек…

В садике мы пробыли недолго. Прежде всего мы начали разбойничать и набили себе рты и карманы незрелыми сливами и вишнями, а затем нас потянуло куда-нибудь вдаль. Мы пошли в противоположный конец садика и очутились в огороде, в котором на грядках зрели помидоры, капуста и фиолетовые баклажаны и нежились на солнце арбузы, дыни и огромные тыквы; а над всем этим царством овощей пестрым ковром раскинулись разноцветные маки. Картина была милая и красивая. Пройдя через этот огород, мы оказались на берегу большой речки. Над нею свешивались густые, зеленые, корявые ивы. По поверхности воды играла мелкая рыбешка.

— Давай выкупаемся, — предложил я.

— Давай, — согласился Антоша.

Менее чем через минуту мы уже весело барахтались в воде. Купанье было превосходное. Но тут случилось горе: Антоша увяз ногою в корягах и поднял рев. Я страшно испугался, но мне кое-как удалось высвободить его. Происшествие это однако же очень скоро было забыто, и мы плескались и окунались уже на новом месте. Время летело незаметно, и мы совсем забыли о том, что нас могли хватиться.

А нас действительно давно уже хватились. И машинист, и Ефим, и хохол, и хохлушка, окончив чаепитие и бражничанье, вспомнили о нашем существовании и принялись нас звать. Не получая ответа, принялись искать и искали долго, пока, наконец, Ефим случайно не забрел в огород и с середины его не увидел нас в речке.

— Вот они где, бесовы хлопцы! — крикнул он одновременно и радостно, и сердито. — А мы вас ищем, ищем… Все перепугались: думали, что вы пропали… Идите скорей домой. Ехать пора.

Дав нам наскоро одеться, Ефим потащил нас за собою, как страшно провинившихся преступников, которых ожидает жестокое наказание. Подойдя к избе, мы нашли машиниста с страшно искаженным от водки и от испуга лицом. Он был в полнейшем отчаянии и клял себя за то, что связался с такими балованными и непослушными детьми. Хозяева, хохол и хохлушка, оба пьяные, стояли, пригорюнившись, с такими физиономиями, с какими стоят на похоронах. Увидев нас, машинист вскочил на ноги и издал восклицание, выражавшее не то радость, не то гнев, не то порицание. Несколько секунд он не мог вымолвить ни слова и только пучил пьяные, посоловевшие глаза. Наконец, собравшись с духом, выпалил:

— Что вы со мною делаете? Куда вы запропастились? Мы уже думали, что вы оба утопли в колодце.

Вслед за этим из его уст полилось оскорбительное и страшно обидевшее нас пьяное нравоучение, из которого хохол и хохлушка должны были вынести самое невыгодное о нас мнение. По крайней мере пьяный хохол совершенно серьезно подал совсем уже невменяемому машинисту такой совет:

— Вместо того чтобы разговаривать, я спустил бы с них штанишки, взял бы хворостину, да и…

— Не мои дети, — скорбно вздохнул машинист, — а то бы я…

— Не бейте хлопчиков: они маленькие, — вступилась за нас хохлушка.

Машинист и хохол смотрели на нас сердито и даже зло. Антоша побледнел. И я тоже струхнул. А что, если и в самом деле два пьяных скота вздумают пустить в ход лозу?! Меня взорвало. Пьяная физиономия машиниста показалась мне противной, и я крикнул:

— Хорошо же! После этого мы расскажем не только дедушке с бабушкой, но и самой графине, как вы пьянствовали, как вы спали и как украли у еврея три шкалика водки… Мы все расскажем…

Смешно было угрожать почти невменяемому человеку глупым доносом, но к неописанному моему удивлению моя угроза подействовала. Машинист испуганно замигал глазами, сразу осел, опустился и уже совсем другим тоном заговорил:

— Ну, ну, будет… Это я так… Вы хорошие дети…

Я только испугался: ехать пора, а вы пропали… Это, дядя, — обратился он к хохлу, — такие дети, такие дети, что и… Ихние родители…

Победа осталась за мною, и я торжествовал, особенно после того, как заметил, что Антоша смотрит на меня не без некоторого уважения…

— То-то, смотрите! Вы не очень! — пригрозил я.

— Ну, ну, ладно, — залепетал машинист виновато и трусливо. — Садитесь, садитесь, поедем… Пора… Ну, дядя, прощай! Прощай, тетка… Спасибо за хлеб, за соль, за борщ, за кашу и за милость вашу…

— Прощавайте, — ответила хохлацкая чета. — С Богом. Дай вам Господи засветло доехать. Пошли, Боже, скорый и счастливый путь…

Опять со всех сторон охватила нас благоухающая, ровная и безграничная степь, сливавшаяся своими краями с небом. Но теперь солнце уже пекло и утренних звуков в траве не было. Теперь степь лежала в истоме от зноя. Купанье пришлось как нельзя более кстати, освежило нас, и жара была для нас не так чувствительна; но машиниста и Ефима так развезло, что на них даже жаль было смотреть. И лошадь вся была в поту и в мыле и даже перестала отмахиваться хвостом от слепней, густо облепивших ее бока и спину. Наступила пора, когда становится скучно и от жары начинает болеть голова. Антоша стал просить воды и, конечно, не получил ее, потому что ее с нами не было. От жажды, от жары и от утомления наше настроение стало опять мрачным, и обида, нанесенная нам машинистом, сделалась еще чувствительнее.

— Хоть бы уж скорее доехать до дедушки! — с тоскою проговорил Антоша. — Едем, едем и никак не доедем.

— Уже скоро, скоро дома будем, — утешил Ефим, но утешил так кисло и натянуто, что мы не поверили.

— Много еще верст осталось? — спросил Антоша.

— А кто ж его знает?! Дорога тут немереная, — ответил Ефим.

Антоша не выдержал жары и усталости, нервно завозился на дрогах и как-то ухитрился свернуться на своем сиденье калачиком. Через минуту он, несмотря на свою страшно неудобную позу, уже спал крепким детским сном. Солнце немилосердно жгло его в щеку, палило шею и забиралось через расстегнутый ворот рубахи на грудь. Он ничего этого не замечал и не чувствовал.

Машинист клевал носом. Кучер следовал его примеру. Лошадь плелась еле-еле. Всем нам стало скучно, безотрадно и беспричинно грустно. Яркие краски прекрасного утра исчезли и растворились в пекле полудня. <…>

VI

Когда мы с братом проснулись, машинист и Ефим еще спали. Лица у обоих от жары, от водки и от сытости были красны. На губах у каждого из них сидели кучами мухи. По их позам и по дыханию было видно, что сон их был неприятный и тяжелый. Взглянув на оплывшее лицо машиниста, я почувствовал ненависть. Мне припомнились тяжкие оскорбления, которые он нанес мне и брату перед хохлом и хохлушкой. Во мне заговорила обиженная гордость.

— Я отомщу ему! — сказал я брату.

— За что? — спросил Антоша, поднимая на меня свои большие глаза.

— Разве ты забыл, как нагло оскорбил он нас? Он не имеет никакого права. Он ругался, как извозчик.

— Все пьяные ругаются. И у нас в городе тоже. Мамаша говорила всегда, что пьяных не нужно слушать, а то, что они говорят, надо пропускать мимо ушей.

— Но ты не забудь, Антоша, что мы гимназисты, а он простой мужик. Я уже ученик пятого класса, а ты — третьего. Мы умнее и образованнее его. Он должен стоять перед нами без шапки, а не ругаться.

— Мамаша говорит, что на пьяную брань никогда не нужно обращать внимания.

Я начинал злиться на то, что Антоша так еще мал и неразвит, что не может понять меня, ученика пятого класса.

— А ты забыл, что этот пьяный скот хотел нас выдрать? — возразил я. — Что бы ты почувствовал, если бы машинист высек тебя? Приятно было бы тебе? Хорошо, что мне удалось своей находчивостью предотвратить опасность, а то был бы срам. Ты только представь себе, что пьяные мужики не только оскорбляют словами, но еще и секут тебя и меня.

Против этого Антоша не мог возразить ничего.

— Да, мне было больно и обидно, когда папаша однажды меня высек, — тихо сказал он.

— Вот видишь, — обрадовался я. — Машинисту надо отомстить, и я отомщу.

— Как же ты отомстишь? Что ты ему сделаешь?

— Пока еще я сам не знаю, но я придумаю; я читал у Майн-Рида, что настоящая месть должна быть обдуманной и хладнокровной. Помнишь, индейский вождь Курумила…

— Я не читал про Курумилу, — сознался Антоша.

— Жаль, Майн-Рида необходимо прочесть. Впрочем, ты еще молод и тебе извинительно. Так вот я хочу отомстить, как благородный Курумила… Я придумаю для этого скота что-нибудь жестокое и ужасное, чтобы он долго помнил.

— Ты ему пригрозил, что расскажешь дедушке, бабушке и самой графине, что он пьяница.

— Нет, Антоша, я ученик пятого класса и благородный человек. Я не унижусь до доноса. А это был бы донос. Это было бы подло.

— Значит, ты будешь молчать?

— Нет, когда-нибудь расскажу при случае, но в виде шутки. Может быть, и графине расскажу.

— Графине? — удивился Антоша. — Ты ее не знаешь и никогда не видел.

— Ничего не значит. Я познакомлюсь с нею и отрекомендуюсь ей. Она не может не принять меня. Правда, наш дед — мужик и ее бывший крепостной, но я уже ученик пятого класса. Через три года я буду уже дворянином… вот как, например, чиновник Жемчужников или помещик Ханженков.

Антоша смотрел на меня наивными недоумевающими глазами и не понимал.

— Всякий ученик, который получает аттестат зрелости, сейчас же делается дворянином, — пояснил я. — Есть такой закон. Мне это говорил первый ученик в нашем классе, Чумаков. А его отец служит в окружном суде и знает законы.

Антоша был подавлен моими доводами, и в его больших серьезных глазах я прочел некоторую долю уважения к такому умному брату, как я. Это поддало мне еще больше жару.

— А раз я дворянин, то я обязан защищать свою честь, — сказал я твердо. — Я должен, понимаешь ли, должен отомстить этой пьяной скотине.

Имея перед собою податливого и внимательного слушателя, я увлекся и стал рассказывать о том, как дворяне защищают свою честь. С пылающими щеками я сообщил Антоше, как благородный Дон Диего в одном испанском романе проколол насквозь шпагою своего обидчика, Дона Фернандо.

Антоша глубоко задумался и смотрел куда-то вдаль.

— Теперь, должно быть, мамаша кофе пьет, — проговорил он. — Кофе с бубликами…

Фраза эта, далекая от дворянской чести, несколько смутила меня, но я все-таки продолжал. Я привел пример из нашей таганрогской жизни: у нас одно время долго говорили о дуэли, происшедшей между двумя дворянами.

Из-за чего они стрелялись — я не знал, но был глубоко уверен в том, что каждый из них защищал свою дворянскую честь.

— Так и я должен поступить, — закончил я.

Закончил же я не потому, что у меня не хватило красноречия или неопровержимых доводов, а потому, что проснулся мой враг — машинист, которого я не считал достойным слушать те возвышенные речи, которые я говорил. Поднявшись, он сел и начал тупо обводить кругом мутными, полусонными глазами. Теперь я пылал к нему ненавистью и презрением.

— И он смел оскорбить нас с тобою! — прошипел я Антоше на ухо. — Клянусь тебе, мы будем отомщены.

— Не мсти, Саша, — тихо ответил Антоша. — Нехорошо. В Евангелии сказано, что не надо мстить, да и папаша рассердится, если узнает. Пожалуй, еще и порку задаст.

— Порку? Мне, ученику пятого класса? Ну, уж это дудки! — воскликнул я. — Впрочем, насчет мести я еще подумаю. Может быть, даже и прощу.

— Прости, Саша, — стал просить брат. — Если ты станешь мстить, как Курумила, то ты должен будешь одеться краснокожим индейцем и вымазать лицо, а дедушка, пожалуй, не позволит, рассердится и пожалуется папаше. А папаша тебя выпорет… Теперь Никитенко и Браславский, вероятно, на качелях качаются… У них хорошие качели…

— Хорошо, Антоша, я подумаю, — великодушно уступил я. — Но во всяком случае, помни, что оскорблять себя я не позволю.

Машинист тем временем согнал с себя сонную одурь, растолкал Ефима и велел ему запрягать. Но перед этим оба они подошли к колодцу, зачерпнули из бадьи ковшом воды и пили долго, долго.

— Теперь, Ефимка, баста! — сказал машинист. — Отгулялись. Скоро дома будем.

Ефим ничего не ответил и пошел запрягать. Мы с Антошей держались в стороне, и он ни разу не подошел к нам и не заговорил. Ему, вероятно, было совестно за свое недавнее поведение, и лицо его было пасмурно.

Вдали, у самой дороги, показалось что-то серое, неподвижное, но как будто бы волнующееся. Я долго не мог разгадать, что это такое. Когда мы подъехали ближе, то это серое оказалось обыкновенною отарою овец. Это подтвердилось еще и тем, что навстречу нам выбежали на дорогу две громадные овчарки и стали на нас лаять. Бежали они за нами с хриплым лаем до тех пор, пока мы не поравнялись с отарою.

— Ударь по лошади, Ефимка, а то не дай Бог, которая-нибудь еще укусит, — сказал машинист. — Я этих овчарок страсть как боюсь.

Я взглянул сбоку на машиниста. На его лице была написана самая низменная трусость.

"Ага! Вот прекрасный случай отомстить, — промелькнуло у меня в голове. — Погоди, голубчик, я тебя проучу! Будешь помнить…"

Ефим подстегнул лошадь, дроги покатились быстрее, и овчарки стали лаять ленивее и решили было наплевать на нас и отстать. Но это не входило в мои планы: мне нужно было во что бы то ни стало напугать врага-труса. Я хорошо подражал собачьему лаю и, обратившись в сторону овчарок, начал злобно на них лаять. Овчарки снова бросились за нами в погоню, но на этот раз гораздо бешенее. Машинист страшно испугался, побледнел и забрался на дроги с ногами. Испугался и Ефим. Но я продолжал подражать злобному лаю, махал руками и ногами и всячески дразнил собак.

— Спаси, Господи, и помилуй! — кричал не своим голосом машинист. — Пронеси, Царица Небесная!..

— Что вы, панич, делаете? — испуганно вскрикнул в свою очередь Ефим. — Ведь тут нам и смерть!.. Поглядите!..

Тут только я понял, какой страшной беды я натворил. На подмогу к двум овчаркам прибежали от отары еще четыре, и мы сразу оказались в осадном положении. Антоша побледнел и с выражением смертельного ужаса на лице запрятал руки и ноги… Я тоже страшно испугался. Повсюду были видны злобные глаза и оскаленные зубы. Инстинктивно мы все подняли страшный крик и этим еще более раздразнили нелюдимых собак. А тут еще и пастухи стали издали кричать нам:

— Что вы, бiсовы люди, собак дротуете?! Они вас разорвут!..

Некоторые из собак в озлоблении хватались зубами за спицы колес, а другие делали огромные прыжки, стараясь достать кого-либо из людей. Ефим в отчаянии хлестнул одну из овчарок кнутом — и это только подлило масла в огонь. Положение наше стало не только критическим, но даже и отчаянным. У меня душа ушла в пятки, у Антоши на бледном лице был написан смертельный ужас, а о машинисте и говорить нечего: он был близок к обмороку. Скоро однако же подбежали пастухи и с криком и с бранью отогнали собак. Потом они долго грозили нам вслед своими длинными палками.

Пришли мы в себя не раньше, как отъехав четверть версты. Первым пришел в себя машинист. К моему удивлению, он не бранился, а только произнес как будто бы про себя:

— Ну, уж и дети! Уродятся же у отца с матерью такие бродяги!!

Чтобы оправдать свое глупое поведение в глазах брата, я наклонился к нему и шепнул:

— Это была моя месть. Я отомстил…

Но Антоша поглядел на меня такими глазами, что мне стало стыдно. Но чтобы не уронить свой авторитет, я принял небрежную позу и произнес:

— Ты ничего не понимаешь… Ты глуп.

VII

Через час мы подъезжали к Крепкой.

Я читал, что русские паломники, подходя к стенам Иерусалима, а магометане, еще издали завидев Мекку, испытывают какое-то особенное благоговейное и торжественное чувство. Нечто подобное испытали и мы с Антошей, приближаясь к Крепкой. Нам обоим вспомнились восторженные рассказы отца об этой слободе и ее необычайных красотах. По его рассказам, в Крепкой был земной рай. Проникнутые этим, мы с каждою минутой ожидали, что перед нами вдруг откроется что-то чарующее и прекрасное — такое прекрасное, что мы замрем и застынем от восторга.

Блеснула серебряная ленточка обычной степной речки. Показалась из-за зелени садов колокольня, а затем по ровной, как ладонь, местности побежали во все стороны беленькие хатки с соломенными крышами. Вишневые сады с неизбежными желтыми подсолнечниками, красные маки, колодец с журавлем — и только. Слобода как слобода. Где же ее хваленые прелести? На лице у Антоши было написано разочарование. Должно быть, и у меня тоже.

Проехав разными улочками и переулочками, мы оказались около церкви, выкрашенной в белый цвет. Тотчас же за церковью начинался тенистый вековой парк, из глубины которого выглядывал большой каменный барский дом с колоннами и террасами. Близ церковной ограды приветливо улыбался небольшой каменный же домик с железною крышей — местного священника. Наискось от него точно протянулась по земле длинная и невысокая хата с деревянным крыльцом. Это была контора графского имения, в которой сосредоточивалось все управление экономии в несколько тысяч десятин. У дверей этого здания и остановились наши дроги. Машинист и Ефим слезли. Слезли и мы. Скоро и нас, и дроги обступила целая толпа любопытных мальчишек, девчонок и подростков.

В дверях хаты показалась сухая, длинная фигура старика в накинутой на плечи солдатской шинели.

— А-а, приехали! Что так долго? — спросил старик.

— Гроза была. Дорога испортилась, накажи меня Бог… Гайку к винту долго искали, — ответил машинист, искоса поглядывая на Антошу и на меня. — А что графиня?

— Графиня гневается за промедление. Машина стоит.

Машинист понурил голову и еще раз поглядел на нас искоса. В его взгляде было написано: "Боже сохрани, ежели выдадите!"

— Управляющий Иван Петрович здесь? — спросил он глухо.

— Ивана Петровича нет. Должно быть, в поле с косарями, — ответил старик. — Когда приедет, тогда и отдашь ему отчет, а я с тобой заниматься не буду. Отчего у тебя морда такая пухлая? Пьянствовал, видно?

— Накажи меня Бог… Спросите Ефимку…

— Так я тебе и поверил… Графиня разберет… А это что за гимназисты?

— Это к Егору Михайловичу в Княжую внуки приехали. Это такие дети, такие дети, что им и цены нет… Ихний папаша в бакалейной лавке в Таганроге торгует.

— Внуки Егора Михайловича? Что же, очень приятно, — заговорил старик, глядя на нас. — Пожалуйте в комнату, милости просим. А ты ступай. После придешь, когда управляющий вернется… Милости просим.

Старик повернулся, и мы с Антошей вошли вслед за ним в комнату с низким потолком и глиняным полом.

В ней были стол, два стула и деревянная кровать с тощеньким тюфячком. На столе стояла чернильница с гусиным пером и лежала тетрадка серой писчей бумаги. Над кроватью висело католическое Распятие.

— Ну, познакомимся, — сказал старик, не снимая с плеч солдатской шинели.

Я выступил вперед и отрекомендовался:

— Александр Чехов, ученик пятого класса, а это мой брат, Антон Чехов, ученик третьего класса.

— Смиотанко, — коротко отрекомендовался в свою очередь старик. — Был когда-то офицером, а теперь разжалован в солдаты, служу у графини писарем и обречен на вечный борщ.

Мы пожали друг другу руки.

— Садитесь, молодые люди. К дедушке в гости?

— Да.

— Что же, хорошо. Только ведь ваш дедушка очень крутой человек и страшный холоп и ябедник. Я его, признаться, не люблю.

— И мы с братом его тоже не любим, — ответил я. — Когда он приезжал в Таганрог, то от него никому житья не было. Не знали, как от него избавиться, и рады были, когда он уехал.

— А бабка ваша набитая дура, — сказал Смиотанко.

— Да, глуповата, — согласился я.

Разговор продолжали в том же духе. Я либеральничал и был доволен собою, не подозревая, что мое либеральничанье не идет дальше глупого злословия. Антоша не проронил ни одного слова.

— В какие часы принимает графиня? — спросил я развязно.

— А на что вам?

— Хотел бы ей представиться вместе с братом.

— По делу или так?

— Просто из вежливости.

— Без дела она вас не примет. Она старуха, и дочь ее, княгиня, тоже старуха. Какая вы им компания? О чем вы с ней говорить будете?

Мое самолюбие было уязвлено.

— Надеюсь, что я, как ученик пятого класса, нашел бы о чем поговорить с графиней, — с достоинством ответил я.

— О чем? Об латыни да об арифметике? — усмехнулся Смиотанко. — Не годитесь. Я бывший офицер — и то очень редко удостоиваюсь милостивой беседы с ее сиятельством, а вы что? Безусый мальчишка, сын какого-то бакалейщика, и больше ничего. Нет, не годитесь.

Мне стало неловко. Какой-то неведомый старик писарь унижал мой авторитет перед братом. А я еще так недавно и так уверенно говорил Антоше, что непременно познакомлюсь с графиней… Я поспешил переменить разговор.

— Скоро нас отправят к дедушке? — спросил я.

— А это, господа, не от меня зависит, — ответил Смиотанко. — Про то знает управляющий Иван Петрович. Он скоро должен приехать. К нему и обратитесь. Только имейте в виду, что он с вашим дедушкой в контрах… Слышал я, будто сегодня отправляют в Княжую оказию с мукою. Если сумеете примазаться к ней, то и поедете.

— А другого способа нет? — спросил я.

— Для вас отрывать от работы лошадь и человека не станут. Пора горячая. А вот и Иван Петрович приехал.

На улице продребезжали беговые дрожки, и через две минуты в комнату вошел приземистый старичок с бритым, умным и благодушным лицом, одетый по-городскому. Он был в пыли. Войдя, он снял картуз, смахнул с него платком пыль, похлопал себя тем же платком по плечам и по брюкам и, не замечая нас, обратился к Смиотанке:

— Переписали ведомость, Станислав Казимирович?

— Нет еще, — ответил Смиотанко с легким смущением.

— Ах, Боже мой! Что же это вы? — с неудовольствием воскликнул Иван Петрович. — Ее сиятельство давно уже дожидаются ведомости и уже два раза спрашивали… Так нельзя… Ее сиятельство могут прогневаться.

— Сегодня перепишу… А вот гости…

Смиотанко указал на нас. Иван Петрович обернулся в нашу сторону, прищурился и спросил:

— Кто такие?

— Егора Михайловича внуки.

Я поспешил отрекомендоваться.

— А-а, очень приятно, очень приятно, — благодушно засуетился управляющий. — Ваш дедушка прекрасный человек. Я их очень уважаю.

— Иван Петрович, бросьте политику. Скажите прямо, что он подлец и что вы терпеть его не можете, — вмешался Смиотанко.

— Идите, Станислав Казимирович, переписывайте ведомость, — строго сказал Иван Петрович. — Вы беспокойный человек… А вы, молодые люди, не слушайте. Это у него такая привычка. Оно, положим, правда, что вашего дедушку отсюда, из Крепкой, сместили и перевели в Княжую, а меня ее сиятельство посадили на их место, но ведь это не наше дело, а графское. Нет, Егор Михайлович прекрасный человек. И Ефросинью Емельяновну я тоже уважаю. А ежели они на меня сердятся, так Бог с ними.

Не желая вмешиваться в деревенскую "политику", я заговорил об оказии в Княжую.

— Есть, есть, — заторопился Иван Петрович. — Из Княжой Егор Михайлович за мукой для косарей подводу прислали. Теперь уже нагружают. Через четверть часа и поедете. Кланяйтесь от меня почтенному Егору Михайловичу и многоуважаемой Ефросинии Емельяновне. Надолго к нам в гости приехали?

— Неизвестно. Как поживется.

— А это ваш братец? Кажется, Антон… Антон Павлович? так? Славный молодой человек. Хорошо учитесь? Ну, по глазам вижу, что хорошо и даже отлично… Очень приятно… Приезжайте к нам сюда в Крепкую почаще… К о. Иоанну на вакации сынок семинарист приехал — приятный и образованный молодой человек. С ним о серьезных материях потолкуете… Умный господин.

— Балбес и дубина, — вставил Смиотанко.

— Переписывайте ведомость, Станислав Казимирович. Их сиятельство могут прогневаться… А вот и ваша оказия с мукою. Пожалуйте, я вас посажу и самолично отправлю.

Мы вышли на улицу. Перед крыльцом стояла повозка, нагруженная четырьмя мешками муки. У переднего колеса с вожжами в руках стоял мужик лет пятидесяти, похожий на отставного солдата николаевских времен.

— Так вот, Макар, — обратился к нему Иван Петрович, — скажешь Егору Михайловичу, что я записал эту муку в отпускную ведомость по княжеской экономии, а Егор Михайлович пускай к себе на приход запишет… Заодно отвези в Княжую и этих двух прекрасных юношей. Садитесь, господа молодые люди, да смотрите, не перепачкайтесь в муке… Все? Ну, с Богом. Кланяйтесь.

Макар, как нам показалось, посмотрел на нас не очень дружелюбно.

— Посмотри, Саша, у него нет двух пальцев на руке, — шепнул мне брат.

Я посмотрел. Действительно, у Макара на правой руке не хватало указательного и среднего пальцев. Я хотел было спросить его, куда они девались, но он угрюмо сел к нам задом и, по-видимому, не намерен был начинать разговора.

Мы поехали по слободе. Из одного из переулков выскочил, пошатываясь, Ефим и весело крикнул нам:

— Гей, паничи, счастливый путь!.. В воскресенье я приду к вам в Княжую в гости… Я вас люблю. Вы хорошие… А машиниста жинка раздела, заперла в чулан и не дает горилки… А он ругается… Я приду… Рыбу ловить будем…

Макар злобно посмотрел на него.

— Пьяница чертова! Батька с матерью пропил! Махамет! — проговорил он громко и презрительно.

— А ты беспалый черт! — ответил Ефим. — Свиньи пальцы отъели, а ты и не слышал.

Макар сердито плюнул, ударил по лошади, и скоро мы оказались снова в степи. Ехали молча. Солнце уже давно перешло за полдень, и нам очень хотелось есть. У Антоши от голода даже ввалились щеки.

— Скоро мы до Княжой доедем? — спросил я Макара.

— Когда приедем, тогда и дома будем, — ответил он угрюмо.

— А много еще верст осталось? — спросил Антоша.

— Сколько осталось, столько и есть, — последовал угрюмый ответ.

На половине дороги Макар однако же вдруг круто повернулся к нам вполуоборот и спросил:

— А вы кто же такие будете?

— Мы внуки Егора Михайловича, — ответил Антоша, — и едем к дедушке и к бабушке в гости.

— Ara, к аспиду аспидята едут, — проворчал Макар по-хохлацки себе под нос. — Значит, аспидово племя.

Он сердито повернулся к нам спиною и до самой Княжой не проронил ни одного слова.

VIII

У графини была дочь, вышедшая замуж за князя, фамилию которого я не помню. За молодой княгиней в приданое дана была слобода, которую поэтому и назвали Княжой. Лежит она в десяти верстах от Крепкой, и церкви в ней нет. Слобода маленькая, невзрачная. Ценны в ней только необозримые поля. Тем не менее и здесь построен барский дом городского типа в шесть или семь комнат. Построен он был для новобрачных княгини и князя, но они предпочли жить в Крепкой, у графини, и барский дом пустовал и всегда был на запоре. Окружал его небольшой, тенистый и сравнительно еще молодой садик, спускавшийся к речке.

Когда дедушку из Крепкой перевели в Княжую, то ему и бабушке пришлось поселиться в пустом барском доме. Но их обоих угнетал простор больших комнат, и приличная, мягкая заграничная мебель пришлась им не по вкусу.

— А ну их к бесу! — говаривал дедушка, глядя на венское кресло-качалку. — Стул не стул, санки не санки, а так, черт знает что. Или вот, — сердился он на вольтеровское кресло, — плюхнул в него и пропал в нем: совсем человека не видно… Господа с жиру бесятся… Делать им нечего.

Больших комнат старики не любили потому, что анфилады их вселяли в них суеверный страх.

— Тут слово скажешь или крикнешь, а оно из пятой комнаты тебе отзывается…

— Кто это "оно", дедушка?

— Известно кто: либо домовой, либо нечистая сила… Люди Бога забыли и модничать начали; и все оттого, что у господ денег много и они по разным заграницам ездят… Ну, вот погляди: заграничный стол. А может быть, его какой-нибудь басурман и еретик делал, который и в церкви никогда не бывает?! По-настоящему, такую вещь и в доме держать нельзя… Грех…

Ввиду этого Егор Михайлович выпросил у графини позволение построить для себя жилище по своему вкусу и выстроил туг же, рядом с барскими хоромами, маленькую хатку с двумя крохотными низенькими комнатками. Очутившись в привычной тесноте и духоте, оба старика почувствовали себя привольно и хорошо, как рыба в воде.

Князь к этому времени уже умер, и овдовевшая княгиня жила со своей графиней-матерью в Крепкой, а управление Княжой было всецело передано на руки дедушке Егору Михайловичу. Он был здесь полным властелином и командовал всем как ему угодно. Иногда, еще при жизни, покойный князь наезжал делать ревизию. Об этих наездах бабушка Ефросинья Емельяновна рассказывала так:

— Князь был толстый, тучный и жирный барин. Вынесут ему на балкон вот это большое кресло, он и сядет. Тогда вынесут и поставят перед ним этот заграничный столик, а на столик большой кувшин молока. И он сидит и все пьет, и до тех пор дует, пока в кувшине не останется ни одной капельки… А Егор Михайлович стоят перед ним и докладывают. Когда князь увидит, что молока, уже нет, то сядет в коляску и уедет… Любил покойничек молоко, царство небесное… И куда только в него лезло!..

В таком положении было дело, когда мы с Антошей приехали в Княжую.

Перед барским домом расстилался густо заросший травою и бурьяном большой двор, с одной стороны которого стояла конюшня, а с другой — амбар; посередине — колодец с журавлем и недалеко от него, на двух крепких столбах, голубятня. Ни одной красивой черточки, ни одного красивого выступа, на котором мог бы отдохнуть глаз; кругом — бесконечные поля. Самая слобода спряталась где-то в овраге. После невзрачной, но еще сносной Крепкой здесь уже веяло самой прозрачной и безвыходной скукой и тоской. Нас так и обдало этой благодатью, как только мы въехали во двор. Мы с Антошей только переглянулись, и каждый из нас невольно вздохнул.

А мы-то так рвались сюда из Таганрога! Нас так тянуло в этот рай, в эту обетованную землю. Но раскаиваться было уже поздно, приходилось переживать обидное разочарование и покориться судьбе.

Бабушка Ефросинья Емельяновна — совсем деревенская старуха — встретила нас далеко не ласково. Несмотря на свои шестьдесят пять лет, она была еще жилиста и крепка. Приехав, мы застали ее за стиркой. Подоткнув подол, она в тени своей хатки трудилась над какими-то грубыми тряпками в корыте, и когда мы с Антошей подошли к ней поздороваться, то на нас пахнуло атмосферой противного мыла. Мы и не ожидали особенно радушного и родственного приема, но теперь почувствовали себя сразу очень неловко; на лице бабушки было написано, что приезд наш был ей совсем неприятен.

"Тут и так хлопот много, а нелегкая еще внучат принесла! — говорили ее старческие глаза. — Теперь придется еще и о них заботиться…"

Мы с Антошей были в порядочном затруднении. По-настоящему, следовало бы поцеловать бабушке ручку, но Ефросинья Емельяновна и не подумала вынимать своих рук из корыта.

— Егора Михайловича дома нема, — заговорила она по-хохлацки (она говорила только по-хохлацки). — Они поехали в поле на бегунцах (беговых дрожках). Поехали и пропали. Должно быть, косари бунтуют… Такой треклятый народ, что и не дай Господи…

— Кланяются вам и дедушке папаша и мамаша, — начали мы в один голос.

Но бабушку, по-видимому, эти нежности нисколько не интересовали. Не вынимая рук из корыта, она повернула к нам свое покрытое морщинами лицо и спросила:

— Едите голубей?

Само собою разумеется, что мы оба, страшно голодные, выразили живейшее согласие. Ефросинья Емельяновна выпрямилась, протянула вдоль бедер распаренные тощие руки с налившимися жилами и, глядя куда-то во двор, стала кричать во весь свой старческий голос:

— Гапка! Гапка! Где ты провалилась? Гапка!

Кричала она довольно долго. Из дверей другой маленькой хатки, которой мы сначала не заметили, вышла не молодая уже женщина, босая и загорелая, но считавшая себя, по-видимому, красавицей, потому что ее загорелую шею в несколько рядов окутывали разноцветные мониста, в ушах висели тяжелые медные серьги с поддельным кораллом, а волосы были перехвачены желтой выцветшей лентой. Шла она медленно, не торопясь, и, подойдя, стала пристально и без всякой церемонии рассматривать нас.

— Это кто же такие? — спросила она по-хохлацки.

— Внуки. Моего сына Павла дети, — ответила бабушка таким тоном, как будто бы хотела сделать упрек кому-то за то, что нас принесло в Княжую.

Гапка стала еще пристальнее и еще бесцеремоннее рассматривать нас с таким же любопытством, с каким смотрят на зверей в зверинцах, бродящих по ярмаркам.

— Яков где? — спросила бабушка.

— А я почему знаю? — ответила красавица.

— А Гараська шибеник (висельник) где?

— Балуется где-нибудь с хлопцами, а то, може, и на речке купается или рыбу ловит…

После этих справок последовал со стороны бабушки приказ: отыскать либо Якова, либо шибеника Гараську, и пусть кто-нибудь из них слазит на голубятню и поймает пару молодых голубей. Гапка же должна немедленно ощипать и зажарить этих голубей и подать нам для утоления нашего голода.

— Если бы вы раньше приехали, то застали бы обед и поели бы борща, — утешила нас бабушка, когда Гапка удалилась, — а теперь уже все съедено. Мы обедаем рано, не по-вашему, не по-городскому… Покушайте теперь голубей. А у нас есть такие люди, что совсем не едят голубей оттого, что на иконах в церквах пишут Духа Святого в виде голубя… А Егор Михайлович в это не верят. Они говорят, что голубь — птица, а не Дух Святой… Да что же это я с вами разбалакалась?! У меня стирка стоит. Не мешайте. Идите куда-нибудь гулять. Вас потом позовут… А то вы мне еще голову заморочите.

"Так встретила нас бабушка. Как-то встретит нас дедушка?" — подумали мы.

Куда же идти? Здесь и идти-то некуда. Мы пошли наудачу, куда глаза глядят. Обогнули барский дом и вошли в сад. Сад был давно запущен. Дорожки густо заросли травою и были еле-еле заметны. Перед балконом, выходящим в сад, были заметны заросшие бурьяном бугорки — когда-то бывшие клумбы. В одном месте в саду под деревом мы нашли старую скамейку, тоже кругом обросшую травой и лопухами. От нечего делать мы посидели на ней.

— Скучно здесь будет, — сказал уныло Антоша.

— Да, брат, порядочная мерзость запустения, — заметил я.

Немножко левее блеснула речка. Мы, точно сговорившись, поднялись, отыскали какую-то тропинку и стали спускаться по ней к воде. Первым делом мы наткнулись на купальню с дверью, висевшей косо только на одной петле: другая была сломана. Было ясно, что дедушка и бабушка не были охотниками до купанья. Речка была типичная степная с песчаными берегами. Кое-где росли и шептались камыши.

— Давай выкупаемся, — предложил Антоша.

— Убирайся ты со своим купаньем. Мне страшно есть хочется, — ответил я с сердцем.

Я был зол от голода. Когда еще мы этих несчастных голубей дождемся?! Хоть бы уж по куску хлеба дали…

— Пойдем, Антоша, попросим у бабушки хлеба.

— Пойдем. Только она нас прогонит. Раз уже прогнала… А мне страшно есть хочется.

Мы решили вернуться к бабушке. Но тут недалеко раздались женские голоса. На вдающийся в реку песчаный мысок пришли три бабы и стали полоскать в реке белье. Пробравшись не без труда через бурьян и репейник, мы подошли к ним.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте и вы.

— Помогай Бог!

— Спасибо.

Бабы глядели на нас приветливо и в то же время с любопытством осматривали нас.

— Как называется эта речка?

— Крепкая.

— Та самая, что течет в слободе Крепкой?

— Эге… Она самая.

— А рыба в ней есть?

— Есть, только мелкая. Наши паробки бреднем ловят. Уха бывает добрая. Местами и раки есть.

— А можно бредень достать?

— В слободе можно. У кривого Захара целых два бредня есть. Он даст.

Бабы продолжали с добродушным любопытством рассматривать наши синие мундирчики и даже забыли о белье. Загорелые лица их приветливо улыбались из-под цветных платочков, покрывавших их головы.

— А вы кто такие будете? — спросила одна из них.

— Мы внуки Егора Михайловича.

— Гаспида проклятого? — взвизгнула одна из баб с неподдельным испугом. — Гаспидята!

Затем вдруг произошло превращение. Бабы неожиданно вспомнили о белье и принялись спешно полоскать его. Добродушные и приветливые улыбки сбежали с их лиц и заменились какою-то пугливой серьезностью. На наши вопросы они уже не отвечали.

— Что это значит, молодайки? — спросил я с удивлением.

— Идите, идите своею дорогою, — сердито ответила одна из баб и принялась полоскать с таким усердием, что кругом далеко полетели брызги.

Мы постояли еще немного и не без смущения стали подниматься по тропинке вверх.

— Саша, отчего это бабы вдруг так переменились? — спросил Антоша, глядя на меня широко раскрытыми глазами.

— Не знаю, Антоша, — ответил я. — Должно быть, дедушку здесь не любят за что-нибудь. Припомни: машинист всю дорогу бранил дедушку, в Крепкой Смиотанко тоже бранил, и управляющий Иван Петрович отзывался о нем как-то двусмысленно. Впрочем, не наше дело. Есть здорово хочется. Пойдем к бабушке. Может быть, голуби уже и готовы.

Поспели мы, что называется, в самый раз. Гапка уже искала нас, а бабушка сделала нам выговор за то, что мы пропали. Два тщедушных голубиных птенца и два ломтя пшеничного хлеба исчезли быстро, но не насытили нас, а только раздразнили наш здоровый молодой аппетит. Попросить еще по ломтю хлеба нам показалось почему-то совестно. Мы только вздохнули и грустно поднялись из-за низенького стола.

— Бабушка, скоро чай будет? — спросили мы в один голодный голос.

— Когда Егор Михайлович приедут, тогда и чай будет, — ответила Ефросинья Емельяновна и ушла куда-то.

Жди, когда он приедет! А если он до ночи не вернется? Значит, нам до самой ночи и голодать? Эх, зачем мы поехали?

Куда же теперь деваться? Что с собою делать? Через двор от угла хатки и до угла амбара протянулась веревка. На ней Гапка, гремя монистами, развешивала выстиранное бабушкой грубое белье. Подле нее вертелся и прыгал на одной ножке мальчуган, лет одиннадцати, с давно не стриженной головой, в холщовых портках и рубахе и босой. Палец правой руки он воткнул себе глубоко в ноздрю и, припрыгивая, гнусавил:

— Нгу, нгу, нгу, нгу!..

Мы подошли. Гапка, не покидая работы, приветливо нам улыбнулась, а мальчуган, не вынимая пальца из ноздри, уставился на нас.

— Хорошо я вам, паничи, голубят изжарила? — спросила она.

— Голуби были очень вкусны, но только для нас этого было мало. Мы с Антошей по-прежнему голодны, — сказал я.

— Я тут, паничи, не виновата, — ответила Гапка. — Приказали бабушка пару, я и изжарила пару. Я не виновата, что ваша бабушка такая скупая и жадная.

— Разве Ефросинья Емельяновна скупа? — спросил Антоша.

— И-и, не дай Бог, какая скупая… Как скаред… Я наставлю курам зерна сколько надо, а она придет да половину с земли соберет. Корки хлеба — и те считает… Куда вы теперь, паничи?

— И сами не знаем. Мы здесь ничего не знаем.

— Гараська, — обратилась Гапка к лохматому мальчугану. — Поди, детка, с паничами. Покажи им что-нибудь. Сходите в балку, на криницу. Там вода холодная и чистая, как слеза.

Гараська вынул из ноздри палец, глубокомысленно задумался и, тряхнув головою, решительно проговорил по-хохлацки:

— Ходимте. Я вам щось покажу.

Он степенно и важно, точно сознавая значение возложенного на него поручения, пошел впереди, а мы за ним. Завязался разговор.

— Ты Гараська Шибеник? — спросил Антоша. — Это твоя фамилия?

— Сам ты шибеник. Хоть и панич, а шибеник, — ответил сердито Гараська.

— Это бабушка сказала, что тебя зовут шибеником, — оправдался Антоша.

— Ее самое, старую каргу, надо на шибеницу (виселицу). Она только и знает, что с утра до ночи лается.

— Значит, ты Ефросинью Емельяновну не любишь?

— А кто ее любит? И деда вашего страсть как не любят.

— За что же его не любят?

— Всех притесняет… Гаспид.

Наступило неловкое молчание. Антоша переменил разговор.

— Гапка — твоя мать? — спросил он.

— Эге, мать.

— А отец у тебя есть?

— Нет. Батька у меня нема.

— Значит, он умер?

— Не знаю… Я спрашивал об этом маменьку, а они сказали: "На что тебе батька понадобилось? Проживем и без батька…" Сказали и заплакали.

Мы ничего не поняли и хотели было расспросить подробнее, но Гараська вдруг сделал вдохновенное лицо, раздул ноздри и крикнул:

— Пойдемте в клуню (в ригу) горобцов (воробьев) драть!

Вслед за этим он побежал вперед к большому четырехугольному зданию, сплетенному из ивовых ветвей и покрытому соломой. Оно находилось шагах в трехстах от барской усадьбы. Окон в нем не было, а были только двери, похожие на ворота. В эти двери мог свободно въехать большой нагруженный воз. Гараська приоткрыл их, влез в щель и пропустил нас туда же. Мы сразу попали в полумрак и долго не могли освоиться, несмотря на то, что сквозь плетеные стены со всех сторон проникал снаружи свет. Плотно убитый и укатанный пол занимал довольно большую площадь, и на нем в разных углах стояло несколько молотилок и веялок. Антоша и я не утерпели и стали вертеть ручку одной из веялок. Она загрохотала, застучала и даже, как нам показалось, жалобно застонала. Это нам понравилось, но забаву эту пришлось скоро бросить: не хватало силенки.

Тем временем Гараська, знавший здесь каждый уголок и каждую щелочку, ловко, как кошка, вскарабкался по плетеной стене под самую крышу и стал шарить рукою в соломе. Послышалось тревожное воробьиное чириканье, и несколько испуганных воробьев вылетели из-под крыши и стали метаться по клуне.

— Давайте шапку! — крикнул Гараська.

Мы с Антошей оба протянули ему вверх наши гимназические фуражки.

— Выше держите, а то яйца побьются, — скомандовал Гараська.

Я поднялся на цыпочки и поднял фуражку еще выше. Гараська, держась одной рукой за стропило, повис всем телом вниз, протянул другую руку к моей фуражке и сказал:

— Вот. Получай.

Я поглядел в фуражку. На дне ее лежало пять маленьких крапленых воробьиных яичек. Антоша тоже поглядел и, подняв свою фуражку как можно выше, стал умоляющим тоном просить:

— И мне! и мне! Гарася, дорогой, милый, золотой, и мне…

Гараська бросил и ему в фуражку пяток яичек. Затем началась настоящая охота. Гараська, как кошка, держась за стропила, лазил вдоль стен и шарил в соломе. Среди злополучных воробьев поднялся неописуемый переполох, и в какие-нибудь десять минут в фуражке у каждого из нас была масса яиц. Гараська, красный от движения и от натуги, слез на землю и, взглянув на добычу, довольным голосом сказал:

— Будет с вас.

— Что же мы теперь будем делать с этими яйцами? — спросил я.

— Что? Ничего, — ответил Гараська. — Возьмем да и бросим, а сороки потаскают и съедят.

Мы вышли из клуни, бережно неся фуражки. Вдруг ни с того, ни с сего Антоша произнес жалобным тоном:

— Бедные воробушки! Зачем мы их грабили? За что мы их разорили и обидели? Ведь это грех… Саша, зачем мы разорили столько гнезд? Гараська, надо положить яички обратно в гнезда.

Гараська поглядел на Антошу выпученными и удивленными глазами и ответил:

— Поди и положи сам. Я все гнезда разорил. Теперь и не найдешь.

Антоша бережно выложил яйца на землю и стал с грустью и с раскаянием смотреть на них.

— За что мы обидели ни в чем не повинных божьих птичек? — пробормотал он.

Глядя на него, и мне стало стыдно за нашу бесполезную жестокость. Мы, печальные и смущенные, пошли домой, а Гараська, набрав полные пригоршни яиц, шел за нами и беззаботно швырялся ими, как камешками.

IX

Дедушка Егор Михайлович приехал на дребезжащих беговых дрожках, когда уже солнце было близко к закату. Увидев нас, он так же, как и бабушка, не высказал ни малейшего удовольствия по поводу нашего прибытия. Он явился не в духе, ввиду того, что крысы в амбаре съели кожух (овчинный тулуп). Об этом событии он рассказывал бабушке таким тоном, как будто бы дело шло о целом состоянии или о выгоревшей дотла слободе. Он жестикулировал и бранился на чем свет стоит.

— Как я поглядел — а в кожухе дырка! Такая дырка, что аж перст пролез. Вот этот самый перст.

Дедушка при этом поднес бабушке указательный палец к самому лицу так близко, что та отшатнулась. Излив свой гнев и пожелав в заключение кому-то скиснуть, Егор Михайлович обратил, наконец, внимание и на нас, внуков, и сухо, ради одной формальности, спросил:

— Ну, как там у вас? Все ли живы и здоровы в Таганроге?

Получив ответ, он уже более не обращал на нас никакого внимания и выразил свое родственное расположение только тем, что сказал:

— Скоро чай пить будем.

Вслед за этим он деловым тоном заявил бабушке:

— К чаю армяшки придут два. Те самые, что через графскую землю овец прогоняют. Я с них пятьдесят целковых взял за прогон, за то, что отара вытопчет и съест. Смотри, мать, чтобы парадно было.

Бабушка, смертельно не любившая никакой парадности, связанной для нее с излишними хлопотами, недовольно промычала что-то и проворчала чуть слышно про себя:

— Поганым армяшкам, да еще и парад!.. Нехай они скиснут!

К чаю действительно прибыло двое армян-гуртовщиков с огромными носами, в грязных рубахах и в истоптанных сапогах, сделавших, по-видимому, не одну сотню верст по степи. Пригласив их, дедушка высказывал этим свое благоволение, так как знал, что и сам получит от графини словесную благодарность и похвалу.

Чаепитие было действительно обставлено некоторой парадностью. На середину двора был вынесен низкий круглый деревянный стол, ножки которого были ниже ножек обыкновенного стула. Вокруг уселись на скамейках, вроде тех, которые ставятся под ноги, дедушка, бабушка, Антоша и я. Для армян же, как для почетных гостей, были вынесены из дома два обыкновенных стула. По мнению дедушки и бабушки, это было парадно, но мы с Антошей едва удерживались от смеха и по временам довольно невежливо хихикали и фыркали. Очень уж комичен был вид армян, восседавших на стульях и испытывавших от такой высоты ужасное неудобство. По сравнению со всеми, сидевшими чуть не на корточках, они казались чем-то вроде громадных верблюдов. Посередине стола стоял маленький и давно уже не чищенный самоварчик. Сахар помещался в старой жестянке из-под монпасье. Чайник был без носка. Пили из разнокалиберных чашек и пили вприкуску, стараясь кусать как можно громче.

— Угощай гостей, мамаша, — обратился Егор Михайлович к супруге, желая показать себя радушным хозяином.

— Кушайте, господа вирмешки (армяшки)! — угощала бабушка.

Армяне пили не спеша, и все время разговаривали между собою по-армянски, и громко сморкались в пальцы. Но ни то, ни другое однако же никого не стесняло, как не стесняло и то, что один из них вытер со лба пот подолом рубахи и при этом обнаружил довольно солидный кусок смуглого брюха.

— Что же ты, мамаша, не наливаешь гостю еще? — указал дедушка на пустую чашку одного из армян.

— Будет с него. Он уже и так три чашки выпил, — недовольным тоном ответила бабушка.

Дедушка бросил на бабушку молниеносный взгляд, но армянин поспешил поблагодарить:

— Благодару. Давольно.

Антоша и я не выдержали и фыркнули, за что и удостоились от дедушки лестной аттестации:

— Дураки! Невежи! Не умеете себя при гостях держать. А еще ученые!..

Дедушка Егор Михайлович никак не мог помириться с тем, что наши родители не сделали из нас лавочников и ремесленников, а отдали нас в гимназию. Поэтому он не упускал никогда случая ругнуть нас "учеными". Антоша и я однако же не придавали этому никакого значения.

Оба мы в те времена были глубоко уверены в том, что дедушка во сто крат неразвитее и невежественнее каждого из нас. Дедушка же, в свою очередь, не раз предупреждал нашего отца:

— Не учи, Павло, детей наукам, а то станут умнее батька с матерью. <…>

Тем не менее дедушка и бабушка, после короткого совещания, решили, что нас, гостей, надо положить в большом доме, потому что в их маленькой хатке четверым будет душно, да и блох много. Дом отперли, набросали на пол душистого сена, покрыли простыней и таким образом устроили для нас одну общую постель и вместо пожелания спокойной ночи сказали:

— Смотрите же, не балуйтесь, а спите…

Мы остались в пустом доме одни, без огня. По счастью, теперь мы были сыты. За чаем мы умяли целую паляницу вкусного пшеничного хлеба. Но все-таки нам было скучно и спать не хотелось. Мы вышли на галерею и уселись рядом на ступеньках лестницы. Во всей усадьбе была такая мертвая тишина, что явственно было слышно, как изредка фыркают лошади в отдаленной конюшне. Кругом все спало. Тихо было повсюду — и в степи, и на речке, с ее кустарниками и камышами, и в ночном воздухе. Раз только низко над землею пролетела какая-то ночная птица, да из степи донеслось что-то похожее на крик журавля. Антоша глубоко вздохнул и задумчиво проговорил:

— Дома у нас теперь ужинают и едят маслины… В городском саду играет музыка… А мы здесь бедных воробьев разоряем да несчастных голубей едим.

Мечтою и думами он жил в этот момент в Таганроге и думал о родной семье и о родной обстановке. И в самом деле, мы чувствовали себя здесь одинокими, точно заброшенными на необитаемый остров.

— Зачем мы сюда приехали? Здесь нехорошо, — проговорил Антоша с грустью.

Через полчаса он ушел спать, а я остался один со своею безотрадною скукою. Ночь была тиха, пленительно тиха. Как был бы здесь уместен живой человеческий голос!

Но, чу! Я даже вздрогнул… Произошло что-то волшебное. Из-за реки вдруг донеслась нежная, грустная песня. Пели два голоса — женский контральто и мужской баритон. Что они пели — Бог его знает, но выходило что-то дивное. То женский голос страстно молил о чем-то, то баритон пел что-то нежное, то оба голоса сливались вместе, и в песне слышалось безмятежное счастье… Я невольно окаменел и заслушался. Я любил пение нашего соборного хора и наслаждался концертами Бортнянского, но такого пения я не слыхивал ни разу в жизни.

— Саша, где это поют?

В дверях стоял Антоша, весь озаренный луною, с широко раскрытыми глазами и с приятно изумленным лицом.

— Это ты, Антоша? А я думал, что ты уже спишь.

— Я собирался заснуть, да услышал это пение… Где это поют?

— Должно быть, за рекой. Какой-нибудь паробок и дивчина.

Антоша опять сел подле меня, и оба мы застыли, слушая неведомых певцов. Где-то во дворе тихонько скрипнула дверь, и через несколько времени мимо нас прошла, вся залитая луною, Гапка. Она шла медленно по направлению к реке и тихо рыдала.

— Боже ж мой! Боже ж мой, как хорошо! — бормотала она. — Когда-то и я тоже… А где оно теперь?..

— Саша, о чем она, бедная, плачет?

— Не знаю, Антоша…

И нам обоим захотелось заплакать.

Пенье умолкло, когда небо уже начинало бледнеть. Мы вошли в комнату и улеглись усталые, но счастливые и довольные. Но заснули мы только под утро, когда в слободе пастух, собирая скотину, заиграл в трубу.

X

Проснулись мы на следующее утро в девять часов — по-деревенски очень поздно. Дедушка давно уже был в поле. Бабушка не захотела ставить для нас самовар и с недовольным ворчанием дала нам по горшку молока и ломтю хлеба, а затем мы снова были предоставлены самим себе.

<…> Мы пошли бродить по двору и забрели в конюшню. Там мы застали того самого угрюмого беспалого солдата Макара, который привез нас вместе с мукою в Княжую. Он с помощью тряпицы, намотанной на палочку, смазывал чем-то жирным израненные плечи лошади. На нас он не обратил ровно никакого внимания, вероятно, желая выказать этим свое презрение к нам.

— Чем это ты мажешь? — полюбопытствовал от нечего делать Антоша.

Макар смерил нас обоих взглядом с ног до головы, ничего не ответил и только оттопырил щетинистые усы.

— Это лекарство? — допытывался Антоша. Солдат сердито сплюнул и не нам, а куда-то в сторону сердито проворчал:

— Сколько раз говорил гаспиду, что хомут тесный… Ишь, какие раны натер… А в рану муха лезет, червяки заводятся. Так нет: гаспид удавится, а нового хомута не купит… Ему нужно, чтобы графиня похвалила его за экономию.

— Кто это аспид? — спросил я.

— А тот, кто и был гаспидом, — ответил Макар лаконически и повернулся спиною.

Очевидно было, что аспидом величал он Егора Михайловича, который был до невозможности экономен там, где дело касалось барского добра и барских денег.

Первый блин был комом. Завязать знакомства с Макаром не удалось. Мы пошли прочь и вдогонку услышали сердитую фразу:

— Идите, гаспидово племя, ябедничайте! Никого не боюсь.

— Никому мы ябедничать не станем, — оскорбленно ответил я, вернувшись. — Мы сами Егора Михайловича не любим. Он отсталый человек.

Я и не подозревал в своем тогдашнем самомнении (еще бы: ученик 5-го класса), что говорю ужасные нелепости, за которые мне следовало бы, по-настоящему, краснеть, но все-таки тон мой на Макара подействовал.

— Не любите? — переспросил он.

— Не за что любить его. С самого приезда нашего в Крепкую мы не слышали о нем ни одного доброго слова; все только бранят его.

— А не врете вы? Ну, да там увидим, — ответил Макар недоверчиво и стал ворчать себе под нос что-то непонятное.

Теперь он стал смотреть на нас как будто ласковее.

— Где ты потерял свои два пальца? — рискнул спросить я.

— Где? — ответил он угрюмо. — Известно где: на войне… Под Севастополем.

И как будто бы раскаявшись в том, что заговорил с "гаспидятами", он грубо крикнул:

— Уходите из конюшни! Чего вам здесь надо? Лошадь ударит, а за вас отвечай…

Мы поспешно ретировались. Навстречу нам опять попался Гараська и без приглашения пошел с нами. Антоша шел задумавшись.

— Отчего это дедушку так не любят здесь? — проговорил он, ни к кому не обращаясь.

— Оттого, что он управляющий, — пояснил Гараська тоном знатока. — Он собирает с мужиков деньги и отвозит их к графине в Крепкую. У графини денег много, а у мужиков мало — вот они и злятся на него. Маменька говорили мне, что Егор Михайлович не может делать иначе, потому что у него должность такая. Если бы у него были свои деньги, то он не требовал бы с мужиков, а отдавал бы графине свои.

Антоша посмотрел на Гараську с удивлением и даже раскрыл рот.

— Маменька говорят, что добрый. Когда им со мною некуда было деваться, то Егор Михайлович приняли их к себе в кухарки и даже полтора рубля в месяц жалованья положили.

Это было для нас обоих новостью, которая рисовала дедушку Егора Михайловича совсем в другом свете.

— Вы у кузнеца Мосия в кузне были? — спросил Гараська.

— Нет, не были. А где кузня?

— Тут недалеко. Там работают кузнец Мосий и молотобойца Павло. Пойдемте, я поведу. Мосий — добрый человек и со всеми ласковый. Он не любит только одного Макарку беспалого. Ух, как не любит!..

— За что?

— А кто же их знает. Как только сойдутся, так и начинают лаяться… И молотобойца Павло — тоже ласковый и добрый паробок. Пойдемте.

Гараська привел нас к небольшой каменной полуразрушенной постройке. Это была кузня. Она стояла на косогоре и производила такое впечатление, как будто бы она по каким-то важным причинам убежала из усадьбы, но почему-то остановилась на косогоре и, по некотором размышлении, осела тут навсегда.

Познакомились с Мосием — дюжим, мускулистым и закопченным мужиком, стучавшим молотом по раскаленному железу. Молодой Павло — тоже закопченный, но с удивительно добрыми глазами — помогал ему, ударяя по тому же железу огромным тяжелым молотом. Заговорили о Макаре.

— Хороший человек, только свинья, — аттестовал своего недруга кузнец.

— Как жалко, что он потерял на войне в Севастополе два пальца, — сказал Антоша.

Мосий опустил молот, широко раскрыл глаза и рот и проговорил с негодованием:

— На войне? Под Севастополем?! Брешет как сивый мерин. Ему три года тому назад два пальца молотилкою оторвало, попал рукою в барабан… Два месяца в больнице провалялся… Слыхал, Павло? Под Севастополем? Да он, бродяга, Севастополя и не нюхал…

Павло сочувственно улыбнулся. Разговор перешел на дедушку Егора Михайловича. Кузнец отозвался о нем одобрительно.

— Егор Михайлович меня в люди вывели, — заговорил он. — Они из меня человека сделали, и я за них и день, и ночь Богу молюсь.

Это был первый человек, который отозвался о дедушке хорошо. Но когда мы разговорились и Мосий увидел, что мы не ябедники и что с нами можно говорить откровенно, то дело сразу приняло иной оборот. Оказалось, что и в кузне Егор Михайлович был прозван гаспидом.

— Очень его у нас не любят, — пояснил кузнец. — И я, грешный, его недолюбливаю. Перекинулся он на сторону графини и очень народ допекает. Вместо того чтобы иной раз заступиться, он сам на мужика наседает. Нет ни одного человека, чтобы о нем хорошее сказать. А ведь он и сам из мужиков… Не будет душа его в царстве небесном, попадет в самое пекло…

Молодой молотобоец Павло слушал, вздыхал и сочувственно кивал головою. Антоша все время молчал и был грустен. Ему было больно, что о дедушке отзывались так дурно. Многого он не понимал, и его добрая, незлобивая душа страдала. Молотобоец Павло все время смотрел на него своими добрыми глазами, и на лице его было написано сочувствие, хотя и неизвестно чему. В самое короткое время молотобоец сошелся с Антошей и в свободные часы делал для него силки и удочки. Они сразу сделались двумя приятелями, превосходно понимавшими друг друга, несмотря на разницу лет. По его наущению и под его руководством мы пошли на реку ловить рыбу удочками. Антоша и я прошли открытой тропинкой, а он — какими-то окольными путями, чтобы не попасться как-нибудь на глаза "гаспиду".

— Если пустить отсюда на реку кораблик, то дойдет он до слободы Крепкой? — спросил Антоша.

— Нет, — ответил Павло. — Река загорожена плотиною. Там есть став (пруд) и водяная мельница. В этом ставу водятся здоровенные сомы. Такие сомы, что как вывернется да ударит по воде, то так круги по омуту и заходят… А утка или какая-нибудь другая птица — так и не садись на воду; слопает. <…>

— А можно этого сома поймать?

— Можно. Для этого нужен большой крючок. На маленькую удочку его не поймаешь. Нужно будет сковать в кузне крюк побольше.

— Скуй, пожалуйста, и поймаем сома, — стал просить Антоша.

— Хорошо. Скую, — согласился Павло. — Завтра воскресенье, день свободный, мы и пойдем на став.

— И отлично! — обрадовался Антоша.

— Поймаю воробья и поджарю.

— Для чего? — не без тревоги в голосе спросил Антоша.

— Надеть на крючок… Приманка… Сом только на жареного воробья и идет.

— Тогда не надо, — разочарованно, вздохнул Антоша. — Грешно и жалко убивать бедную птичку.

— Тю-тю! — удивился паробок. — У нас воробьев — миллионы!..

— Все равно… Божья тварь… И она жить хочет… <…>

— Знаешь что, Антоша, — заговорил я, осененный идеей. — Давай бреднем ловить. Может быть, что-нибудь и поймаем.

— А бредень где возьмем? — спросил Антоша.

— Экий ты безмозглый! — вскричал я. — А простыня на что? Возьмем вместо бредня простыню, на которой мы спим, и пройдемся по реке. Когда кончим ловить, развесим простыню здесь же, на кустах. К ночи она высохнет, и никто не узнает. Простынею можно много наловить.

Сказано — сделано. Слетать в дом за простынею было делом одной минуты. Еще через минуту оба мы были уже по пояс в воде и, держа простыню за углы, бродили по реке взад и вперед. Но как ни старались, ничего у нас не выходило. Время подходило к полудню, и солнце палило наши обнаженные тела жестоко, но, несмотря на это, нам было весело. Веселье, однако же, было омрачено появлением дедушки, который, увидев нас за нашим занятием, страшно разбранился. Мне, как коноводу, досталось особенно, и по моему адресу была произнесена лестная фраза:

— Ученый дурак! Что у вас, из вашей гимназии, все такие же ученые дураки, как и ты, выходят? Идите обедать.

За обедом дедушка рассказывал бабушке, якобы иносказательно, как некоторые ученые и умные люди портят чистые простыни, употребляя вместо бредня. Я молчал и дулся, а Антоша исподтишка ехидничал и дразнил меня, выпячивая нижнюю губу и гримасничая. Я не выдержал и прыснул. Егор Михайлович, приняв этот смех на свой счет, обиделся и страшно рассердился и раскричался.

— Ты осел! Ты бык! Ты верблюд! Не уважаешь старших! Ты…

Дедушка перебрал целый зверинец. За эту услугу Антоша получил от меня шлепка по затылку.

Вечером мы с Антошей были свидетелями довольно своеобразной сцены. Перед закатом солнца дедушка Егор Михайлович куда-то исчез, а у бабушки, как у большинства простоватых и недалеких людей, появилось на лице какое-то особенное, таинственное выражение. Ее глаза, рот и все морщины вокруг губ как будто хотели сказать:

"Я знаю кое-что секретное, но, хоть убей, не скажу… Никому в мире не скажу".

Мы с Антошей недоумевали. По мере того как солнце закатывалось за далекий край степи, во дворе стали появляться загорелые и усталые косари и разные другие рабочие. Они сбивались в кучу и подходили то поодиночке, то группами к хате, в которой жили дедушка и бабушка, заглядывали в окна и в двери и спрашивали:

— Чи скоро управляющий выйде?

Бабушка Ефросинья Емельяновна все с тем же загадочным выражением на лице копошилась у стола с кипевшим самоваром и отвечала:

— Егор Михайлович в Крепкую поехали.

— А мабудь (может быть) вы, стара, брешете?

— Чего мне брехать? Поехали к графине за деньгами, — повторяла бабушка.

Рабочие вглядывались в ее лицо и начинали сомневаться еще более. <…>

В среде косарей начался сперва глухой, а потом уже и явный ропот. Упоминалось о гаспиде и об антихристе. Наконец один из наиболее храбрых и настойчивых подступил к бабушке вплотную и потребовал:

— Давай, стара, расчет. Сегодня суббота. Давай гроши!

— А где я вам возьму? Разве же я управляющий? — крикнула Ефросинья Емельяновна. — Идите к управляющему.

— Управляющий где-нибудь заховався (запрятался). Говори, стара, где вин заховався?

— Отчепись, окаянный!..

Началась перебранка, тянувшаяся добрых десять минут! Бабушка уверяла, что Егор Михайлович — в Крепкой, а косари стояли на том, что он спрятался, чтобы не отдать денег, заработанных за неделю. Рабочие грозили и притом так энергично, что мы, братья, слушая их в стороне, не на шутку струхнули. Нам казалось, что если дедушка приедет без денег, то от его хатки останутся одни только щепки… Наобещав бабушке всевозможных ужасов, косари ушли с бранью.

Когда они скрылись, бабушка подошла к двери крохотного чуланчика и спокойно произнесла:

— Егор Михайлович, выходите. Ушли…

Спрашивать у дедушки и у бабушки причину их загадочного поведения мы не дерзнули, но на другой день беспалый Макар объяснил все.

— У нас так всегда ведется, — сказал он по-хохлацки. — Как суббота, так аспид и спрячется, чтобы не платить денег. Он по опыту знает, что лишь только косари или рабочие получат деньги, то сейчас же разбегутся, а других не найдешь. Работа в поле и встанет. А как аспид денег не дает, то они поневоле еще на неделю останутся. За такие дела ему уже доставалось. Ему и смолою голову мазали, и тестом вымазывали, и всякие неприятности ему выделывали. Раз ночью он шел домой от попа, а паробки перетянули поперек дороги бечевку. Он спотыкнулся и упал. А хлопцы выскочили, надели ему мешок на голову, завязали вокруг шею и разбежались. Хотел Егор Михайлович подняться, ан глядь, и ноги завязаны. А хлопцы из-за угла ржут, хохочут…

Само собою, мы повествование Макара передали от слова до слова в кузне. Кузнец Мосий мотнул головою и тоном, не допускающим никаких возражений, подтвердил.

— Было, было… Все это было… Да еще и будет…

— Как же это дедушка не боится? — спросил наивно Антоша.

— Может быть, и боится. Мы этого не знаем. А может быть, за наши тяжкие грехи и антихрист ему помогает, — философски-глубокомысленно ответил кузнец.

XI

Молотобоец Павло сдержал свое слово — и мы побывали на ставке, у водяной мельницы. Здесь было очень красиво и в то же время жутко. Серая меланхолическая мельница с огромным деревянным колесом и вся заросшая вербами гляделась в спокойную воду запруженной речки. Она давно уже не работает и давно заброшена, так давно, что деревья и трава выросли даже там, где им не полагалось. На заснувшей поверхности ставка то и дело всплескивала рыба, по временам даже и крупная.

— Смотрите, смотрите, какой вывернулся! — вскрикивал всякий раз Павло. — Видели? Тут глубоко, выше головы. Люди рассказывают, что одна дивчина пошла сюда купаться, а ее что-то схватило за ногу и держит… Одни говорят, что это был сом, а другие — что то был сам, чортяка-водяной. Так дивчина так перепугалась, что потом три года головою трясла…

Мы уселись на берегу ставка и долго любовались красивой, жуткой картиной и игрою рыбы, а Павло без умолку болтал и приводил много страшных и загадочных случаев, доказывавших несомненное существование водяного в этом ставке. И рассказы шли к общей картине как нельзя более кстати. Так и казалось встревоженному воображению, что вот-вот из-под огромного колеса высунется из воды страшная голова и грозно поведет большущими глазами. Вероятно, и Антоше думалось и казалось то же самое, потому что он неожиданно поднялся и с робостью в голосе проговорил:

— Пойдемте домой…

Дедушки не было дома. Он с раннего утра уехал в Крепкую в церковь к обедне. Бабушка осталась дома хозяйничать. Вернувшись со ставка, мы с Антошей сели на галерее играть в дурачки. Картами нас снабдил Павло. Они были до того стары и засалены, что на них с трудом различались очки. К нам подошла бабушка Ефросинья Емельяновна в праздничном деревенском платье. В воскресенье работать было грех, и она не знала, куда девать себя, подсела к нам и заговорила о своей прошлой молодой жизни. Рассказ ее был долог, тягуч и скучен. Немножко интереснее стало, когда она заговорила о воспитании своих детей, Павла Егоровича и Митрофана Егоровича, т. е. нашего отца и дяди. И доставалось же им бедным! За всякую малость их драли… Нам с Антошей теперь стало вполне понятным, почему и наш отец, добрейшей души человек, держался той же системы и был убежденным сторонником лозы, применяя ее к нашему воспитанию.

— И горько мне бывало, — повествовала бабушка, — когда Егор Михайлович понапрасну и безвинно дрались. Пришли раз соседи и говорят, будто бы Павло — ваш батько — с дерева яблоки покрал. А Павло вовсе и не крал, а покрали другие хлопцы. Егор Михайлович взяли кнут и хотят Павла лупцевать. Говорят: "снимай портки!" А Павло, бедняжка, снимает штанишки, горько заплакал и начал креститься. Крестится и говорит: "Подкрепи меня. Господи! Безвинно страдаю!" Я даже заплакала и стала молить: "Егор Михайлович, он не виноват". А Егор Михайлович развернулись с правого плеча да как тарарахнут меня по лицу… Я — кубарем, а из носа кровь пошла… И Павла бедного до крови отлупцевали, а потом заставили триста поклонов отбухать.

Антоша и я невольно переглянулись: так вот откуда получили начало те сотни земных поклонов, к которым присуждал нас отец за разные проступки!.. Наследственность…

— А то еще с вашим дядей, Митрофаном, история была, — продолжала бабушка. — Послали его Егор Михайлович на крышу что-то починить. Дали ему молоток и гвоздик. Он, бедненький, полез да и не удержался. Не удержался жа и покатился вниз. У меня даже сердце остановилось… Только, слава Богу, он не упал, а как-то уцепился руками за желоб и повис. Висит, а сам боится просить, чтобы его сняли, и только стонет: "Господи, помилуй! Господи помилуй!" Егор Михайлович, как увидели, что он висит, схватили палку и начали его колотить по чему попало. Он висит, а они бьют… До тех пор били, пока Митрофан на землю не свалился. Упал и лежит как мертвый. Я подбежала, слезами обливаюсь и кричу во весь голос: "Митрофаша, детинка моя!.." А Егор Михайлович давай и меня тою же палкою полосовать.

Антоша давно уже выронил карты и смотрел на Ефросинью Емельяновну большими испуганными глазами.

— Какой он злой! — вырвалось у него.

— Нет, Егор Михайлович добрые, — заступилась бабушка. — Они и нищеньким и слепцам милостинку подают. Они только очень строги, но, должно быть, это так и надобно. Они и теперь: как что не по-ихнему, так и норовят либо в зубы, либо в шею ударить. Только теперь крепостного права нет, и они боятся очень драться, а при крепостном праве они очень били… Много в них тогда строгости было…

Бабушка примолкла, стала глядеть вдаль, на голубятню, но, вероятно, не видела ее. Она вся ушла в воспоминания.

— Горькая была моя жизнь, когда я была еще молодою, — продолжала она. — Когда Егор Михайлович только в писарях были, было еще ничего; а как сделал их граф, царство ему небесное, управляющим, тут и настало мое горе. Начали Егор Михайлович надо мною мудровать. Возгордились и запретили мне с деревенскими бабами знаться и с подругами балакать. И стала я все одна да одна, и в слободу ходить не смею. Сижу в хате, как в остроге. Которая подруга ко мне прибежит по-старому покалякать — а они в шею… Засосала мое сердце тоска. Не могу одна быть, да и только. И стала я обманывать. Как Егор Михайлович в поле или в объезде, так я сейчас тайком в слободу, к подружкам душу отвести. Приехали раз Егор Михайлович с объезда и не застали меня дома. Рассердились и поехали по слободе меня искать. Нашли меня у Пересадихи, схватили за косу и поволокли домой. Они верхом едут, а я пешком за ними бегу. А они все погоняют кнутом — раз по лошади, а раз по мне… Две недели я тогда больная вылежала…

— Не говорите лучше, бабушка, — сморщился нервно Антоша. — Это что-то ужасное…

— Неужели дедушке все его жестокости сходили с рук? — спросил я.

— Нет, бывали злые люди и против них. Один раз — давно уже это было — пришли они домой побитые и на себя не похожие. Вся голова и все лицо — в перьях, и глаз не видать. Какие-то злодеи вымазали им голову смолою и обваляли в перьях… Уж я их мыла, мыла… И горячей водою, и щелоком… Два гребешка сломала… А то еще в другой раз…

Ефросинья Емельяновна вдруг оборвала, быстро поднялась со ступеньки и торопливо проговорила:

— Егор Михайлович из Крепкой от обедни едут. Надо, чтобы все было готово, а то будет лихо…

Она ушла. На дороге показалась повозка, на которой восседал дедушка, одетый в свой парадный костюм. Он слез, бросил вожжи подоспевшему Макару и направился прямо к низенькому столику, на котором в тени хатки уже кипел начищенный самоварчик. Ефросинья Емельяновна уже суетилась.

— Бог милость прислал, — сказал дедушка и выложил из кармана на стол просфору.

Но на лице у него было написано, что он не в духе и даже как будто бы раздражен.

За чаем из разных отрывочных слов, намеков и недомолвок выяснилось, что он потерпел неудачу. После обедни он прямо из церкви отправился к графине поздравить с праздником и отдать словесный отчет, но графиня не приняла его, ссылаясь на мигрень; а между тем он сам, собственными глазами видел, как графиня вместе с дочерью-княгиней прогуливались по дорожке парка и обе нюхали какие-то красные цветы из оранжереи. Потерпев неудачу, он отправился к управляющему, Ивану Петровичу, в надежде выпить рюмку водки и заморить червячка, но Иван Петрович, пользуясь праздничной свободой, еще с пяти часов утра уехал в гости к своему куму за двадцать верст. Егор Михайлович сунулся было к о. Иоанну, но оказалось, что тот, едва успел разоблачиться и наскоро проглотить стакан чаю, спешно уехал к соседнему помещику крестить…

Все эти неудачи Егор Михайлович приписывал чьим-то коварным проискам.

Обед прошел пасмурно, без разговоров и все с теми же несчастными голубями, которые успели уже приесться. После обеда дедушка и бабушка завалились спать, а мы пошли на реку и от нечего делать закинули удочки. <…>

XII

Между тем время бежало, и день ото дня жизнь наша в Княжой становилась все скучнее и тошнее. Старики, занятые своей будничной работой, не обращали на нас ровно никакого внимания. Ни книг, ни занятий у нас не было никаких. Мы использовали уже все что можно: ограбили все соседские сады; переслушали все, что нам могли рассказать беспалый Макар, кузнец Мосий и молотобоец Павло; вздумали сами надувать кузнечный мех и что-то испортили в нем, и в заключение я, терзаемый жаждою ездить верхом, оседлал тайком от всех одну из рабочих лошадей и страшно изодрал ей седлом и без того натертую и глубоко израненную спину. За это я сподобился услышать от Макара такие благословения, каких еще никогда в жизни не слыхивал. Мало-помалу на нас напала тоска, похожая на одурь. Мы стали слоняться как сонные мухи и по целым часам лежали на траве в степи и тупо смотрели без мыслей в глубокое небо. Со стариками мы почти и не разговаривали. У них была своя логика, отбивавшая всякую охоту вступать с ними в беседу. Кроме того, заметно было, что они тяготились нами.

— Дедушка, кто такой этот машинист, с которым мы приехали? — спросил однажды за обедом Антоша.

— Такой же, как и все машинисты, — ответил Егор Михайлович. — Около машины ходит.

— Около какой?

— А не знаешь, какая бывает машина, так и не спрашивай.

— Но какая же именно машина? — добивался Антоша.

— Машина как машина… С трубою… Пыхтит… Вот и все.

Так мы ничего и не узнали. В другой раз, видя в степной дали силуэт пахавшего хохла, я спросил деда:

— Какая разница между сохою и плугом?

— То — плуг, а то — соха, — ответил Егор Михайлович.

На этом разговор и оборвался. С мужиками Егор Михайлович вел только деловые и притом кратковременные беседы, которые почти всегда оканчивались одним и тем же возгласом.

— Ты дурак! Ты пентюх!

Более разговорчивым дедушка становился только тогда, когда речь заходила об их сиятельстве графине или княгине. В этих случаях лицо его принимало особенное, умиленное выражение бывшего крепостного человека. Каждому слову и каждому движению помещицы придавалось почти такое же значение, как и изречениям оракула. Иван Петрович, занявший место дедушки в Крепкой, дедушке никакого зла не сделал, но Егор Михайлович все-таки сильно недолюбливал его. Однажды, по возвращении из Крепкой, дедушка при нас рассказывал бабушке:

— Предстали мы оба пред ея сиятельством, перед графинею, с отчетами, Иван Петрович хотел доложить первым, а графиня сделала ему рукою отклонение и изрекла: "Говори ты, Егор Михайлович".

Нужно было видеть, сколько на лице у дедушки было торжества, когда он произносил слово "отклонение"! Враг был уничтожен, а он возвеличен самою графинею! И какое блаженство: "Говори ты, Егор Михайлович!"…

И этой мелочностью, и этими ничтожными, булавочными уколами жили и дышали люди… Более разумных и высших интересов у них, по-видимому, не было. По воскресеньям и по праздникам Егор Михайлович ездил в Крепкую к обедне и всегда старался стать впереди Ивана Петровича, а на аудиенциях у графини неукоснительно докладывать последней о замеченных им по дороге недостатках в обработке полей, вверенных управлению кроткого соперника. Это, однако же, нисколько не мешало ему после аудиенции заходить к этому сопернику выпить рюмочку водки и стакан чаю.

За одну только неделю пребывания в Княжой мы истосковались, и Антоша даже осунулся и похудел. О скором возвращении домой, в Таганрог, нечего было и думать. На просьбу отправить нас к родителям дедушка объявил наотрез:

— Коней нема и людей нема: все на работе в поле. Для вас отрывать от дела не буду. Ждите оказии.

— А скоро будет оказия?

— Когда будет, тогда и будет.

По-своему он был совершенно прав, но для нас это значило ждать до бесконечности. Антоша заплакал, а я с досады готов был на какой угодно отчаянный поступок. Весь этот день мы прослонялись хмурые, а ночью долго не могли заснуть, проклиная себя зато, что поехали к дедушке и к бабушке в гости.

Утром я заговорил с братом.

— Знаешь что, Антоша, нам с тобою не уехать отсюда до того времени, когда начнутся в гимназии занятия, и наши каникулы пропадут. Раньше этого у дедушки оказии не будет.

— Ты почему знаешь, что оказии не будет? — спросил Антоша.

— Мне кузнец Мосий говорил, что в эту пору оказия бывает только тогда, когда повезут в Таганрог мед продавать. А это раньше августа не будет… Мосий даже побожился.

— Что же нам делать? — уныло проговорил Антоша. — Тут умрешь от скуки.

— Что делать? Давай уйдем.

— Куда? В Таганрог? Туда мы дороги не найдем.

— Зачем в Таганрог. Давай уйдем в Крепкую.

— Там что?

— В Крепкой я побываю у самой графини и попрошу ее, чтобы нас отправили домой… Не станет же она насильно задерживать нас у себя! Мы не мужики, а гимназисты. И притом же я постараюсь быть красноречивым.

Мысль удрать тайком от дедушки и бабушки была сама по себе нелепа и глупа, но мне казалась очень заманчивой, тем более что старики явно тяготились нами, — и я стал уламывать брата. Антоша робел и всячески отнекивался. Он страшно боялся ответственности и говорил, что дедушка напишет об этом побеге отцу, а отец непременно задаст нам обоим солиднейшее внушение. Я чувствовал, что Антоша был прав, и уже заранее предвкушал наказание, но в Княжой жизнь становилась уже невмоготу. Легко было одуреть до идиотизма. К тому же представлялся редкий случай поступить так же отважно, как поступали герои Майн-Рида, которым я тогда зачитывался. В конце концов мне удалось-таки убедить и уломать Антошу — и мы незадолго до обеда вышли из усадьбы в степь будто бы для прогулки, а там — пошли и пошли… Дорога была прямая, и заблудиться было нельзя.

В первое время нам было весело и приятно, и мы даже воображали себя до некоторой степени отважными путешественниками, идущими по бесконечной прерии. По крайней мере я старался убедить в этом Антошу, который шел по мягкой, пыльной дороге молча. Мне было лестно, что я нашел себе такого внимательного слушателя, и я развивал свои мечтательные идеи все шире и красноречивее и, наконец, дошел до описания диких лошадей-мустангов, ехать на которых было бы несравненно приятнее, чем идти пешком. Но Антоша перебил меня на самом интересном месте.

— Я пойду назад в Княжую, — проговорил он и остановился.

— Струсил, — упрекнул я его.

— Нет. Я есть хочу, — коротко ответил он.

Тут только я понял, какими опрометчивыми и несообразительными оказались "отважные путешественники", ударившись в бега на голодный желудок, перед самым обедом. У меня у самого защемило под ложечкой… Как же теперь быть? Вид у Антоши был действительно тощий, постный и плачевный. Мы отошли всего только версты полторы, не более, а впереди было еще полных восемь с половиною.

— Пойдем вперед. Нас в Крепкой накормят.

— Кто?

— Графиня, — храбро ответил я. — Я употреблю все свое красноречие.

Антоша сомнительно покачал головою.

— А помнишь, что говорил Смиотанко? — проговорил он. — Ты графине не компания, и она тебя не примет.

Он решительно повернул назад. Я произнес какое-то проклятие в духе героев Майн-Рида и, в свою очередь, зашагал за ним. Вернулись мы как раз к самому обеду, когда бабушка уже собиралась посылать Гапку разыскивать нас.

— Где вы пропадали?

— На ставок ходили…

Ели мы с преотменным аппетитом.

XIII

Прошло три дня — и мы все-таки бежали, но на этот раз уже после обеда и с спокойной совестью. Мы еще раз попросили у дедушки лошадь, но он затопал ногами и назвал нас учеными дураками. Десять верст отмахали мы довольно бодро и в Крепкой объявились прямо в контору, где как раз в это время находился управляющий — кроткий Иван Петрович. Я немедленно объяснил ему, что мы, т. е. я и Антоша, желаем ехать в Таганрог к родителям и просим графиню отправить нас по возможности скорее, а пока рассчитываем на ее любезное гостеприимство. Говорил я так красноречиво, что добродушный старичок понял не сразу и сказал:

— Вы, господин, извините, не запускайтесь, а скажите толком. Я ведь не ученый.

После повторного, но уже менее красноречивого объяснения Иван Петрович побывал у графини с докладом и, вернувшись от нее, объявил, что "от ее сиятельства последовало соизволение внучатам Егора Михайловича ждать оказии и, в ожидании ее, проживать в конторе".

Мы были довольны, и я торжественно произнес:

— Теперь дедушке — кукиш с маслом! Сама графиня на нашей стороне.

Время до вечера мы провели беззаботно, гуляя по слободе, и вернулись в контору, когда уже начало смеркаться и когда нам обоим захотелось есть. Я был до того уверен в гостеприимстве графини Платовой, что сказал брату:

— Довольно гулять. Пойдем ужинать. Вероятно, графиня уже присылала за нами.

Но за незваными гостями не присылал никто, и моя гордость была уязвлена в сильной степени, тем более что Антоша в течение получаса не один раз повторял:

— Я есть хочу!.. Зачем мы ушли от дедушки?! Там мы поужинали бы…

Прошло еще добрых полчаса. В контору вошел управляющий Иван Петрович, добродушно спросил нас, хорошо ли нам гулялось и понравилась ли Крепкая, а затем сел на лавку рядом со Смиотанкой и стал с ним калякать.

— Иван Петрович, — начал я, — в котором часу графиня ужинает?

— Их сиятельство не ужинают, а только молочко пьют, — ответил управляющий. — А что?

— Как что? Мы с братом есть хотим, — тоном страшно обиженного человека воскликнул я. — Это, наконец, негостеприимно.

— А вы еще не кушали? — всполошился Иван Петрович. — Это об вас бабы забыли… Я приказал… Ах, Боже мой, все уже повечеряли. Побегу посмотрю, не осталось ли чего после рабочих.

Антоша бросил на меня укоризненный взгляд. Вскоре, однако же, откуда-то принесли поливанную миску с полухолодным борщом, большую краюху пшеничного темного хлеба и пару деревянных ложек. Мы накинулись на еду, как голодные волки на добычу, а Смиотанко, глядя с ненавистью на миску, несколько раз повторил:

— Но избави нас от вечного борща… Не от лукавого, а от вечного борща.

Этим он намекал на однообразный стол, которым кормили служащих в экономии… Через несколько времени вошла хохлушка, разостлала на полу толстый войлок, бросила два мешка с сеном и объявила, что постель для паничей готова. Ни о простынях, ни об одеялах не было и речи. Зашел управляющий посмотреть, все ли в порядке, и проститься на сон грядущий. Отведя меня в сторону, он шепнул:

— Вы, господин, не верьте, ежели Станислав Казимирович начнет вам про себя чудеса рассказывать. Он когда-то в полку проиграл в карты казенные деньги, и его за это разжаловали в рядовые. С горя он тронулся умом и выдумывает про себя разные истории. Он пристроился у их сиятельства по их неизреченной доброте и щедротам… Спокойной ночи…

Добродушный старичок ушел, и мы стали укладываться спать. Вошел и Смиотанко в солдатской шинели внакидку и сел на свой тощий тюфячок.

— Эта старая шинель, — заговорил он, — мое почетное страдание, все равно что генеральские эполеты или что вериги. Я заслужил ее подвигом… Был когда-то молод и был храбр и горд… Подъехал на лошади к командиру, отдал как следует честь, отрапортовал что надо, по форме, потом перед всем фронтом…

Конца "истории" мы не слышали, потому что спали сладким сном…

Наутро я, почистив найденной в конторе щеткой свой гимназический мундир, отправился без приглашения к графине просить ее о скорейшей отправке нас в Таганрог. Долго бродил я по старому тенистому парку, окружавшему помещичий дом-дворец. В парке не было ни души. Половина его заглохла. Видно было, что графиня мало заботится об этом прелестном уголке своей усадьбы. Дорожки и аллеи сплошь поросли травой.

Долго я не решался войти в дом. Несколько раз подходил я к стеклянным дверям и заглядывал в окна, но каждый раз трусливо возвращался в парк. Наконец, мне попалась навстречу какая-то прислуга, одетая наполовину в городской и наполовину в малороссийский костюм Я обратился к ней с просьбой доложить обо мне графине. Та осмотрела меня с ног до головы молча, но пошла. По ее уходе я стал мысленно репетировать "красноречивую речь", которую давно уже приготовил для графини. Скоро меня окликнули и ввели в большую, изящно, но просто убранную комнату. Из боковой двери вышла ко мне благообразная старушка в черном платье и чепце.

— Вы внук Егора Михайловича? — обратилась она ко мне. — Что вам нужно?

Я понял, что передо мною сама графиня. Приготовленная речь вылетела у меня из головы, и я кое-как изложил просьбу о лошади, ссылаясь на то, что скоро будто бы начнутся в гимназии занятия и надо готовиться…

— Теперь лошади все заняты, но как только будет оказия в Таганрог, так я вас сейчас же отправлю, — ответила графиня.

Я почтительно поцеловал ей руку, откланялся и ушел в довольно веселом расположении духа. Я в первый раз в жизни говорил с такой важной особой, как графиня, и гордился тем, что Егор Михайлович и Иван Петрович боятся ее, а я не боюсь и разговариваю с нею смело… А все-таки своим визитом я не выиграл ничего и не ускорил отъезда. Мне нечем было порадовать Антошу. Оставалось только прихвастнуть перед ним с подобающим достоинством, что я был у графини…

День прошел так себе, не очень скучно. Я познакомился с семинаристом, сыном о. Иоанна, и вел с ним серьезную беседу о Спинозе, о котором до сих пор не имел ни малейшего понятия, но это нисколько не помешало мне поддержать достоинство ученика пятого класса и ожесточенно спорить о том, в чем я ничего не смыслил. Антоша сошелся с деревенскими мальчуганами и удил с ними рыбу.

Ночь мы проспали спокойно и безмятежно. Но наутро в конторе разыгралась сцена. Чуть свет прискакал из Княжой встревоженный нашим исчезновением дедушка Егор Михайлович и в присутствии всех, кто тут был, разразился неистовой бранью.

— Ты беглец! Ты осел! Ты бык! — накинулся он в бешенстве на меня. — И сам ушел, и ребенка с собою потащил… Беглец!

Окружающие, в том числе и кроткий Иван Петрович, слушали распинания дедушки в почтительном молчании, преклоняясь перед его правом старшего. Антоша забился куда-то в угол, а я, струсивший было в первый момент, скоро оправился и, скрестив руки на груди, довольно храбро ответил:

— Не горячитесь, пожалуйста. Я был вчера у графини, и она обещала мне отправить нас на своих лошадях. Вас мы беспокоить не станем и кланяться вам тоже не станем.

— Ты был у графини? — с недоверием выпучил глаза Егор Михайлович.

— Да, был. И она приняла меня очень любезно. Егор Михайлович в изумлении хлопнул себя по бедрам обеими руками.

— Да как же ты смел беспокоить ее сиятельство? — крикнул он.

— Как видите, смел… Я ей не подчинен и говорю вам еще раз, что она приняла меня очень любезно и обещала дать оказию… Хотел было я рассказать ей, как вас в Княжой все ненавидят, да пожалел вас…

Дедушка еще недоверчивее выпучил глаза, но Иван Петрович утвердительно кивнул головою и прибавил, что ее сиятельство приказали ему заботиться о детях, чтобы они были сыты и довольны. Дедушка Егор Михайлович сразу осел, перестал браниться и вышел из конторы с презрительными словами:

— Из молодых да ранний! Вот нынче какие дети! Без дозволения старших до самой графини дошел!..

Выпив и закусив у Ивана Петровича, дедушка уехал к себе, не простившись с нами.

Мы прожили в Крепкой еще два дня и встретили машиниста Василия Григорьевича. Он шел с женою и с каким-то мужиком и был слегка навеселе. Увидев Антошу и меня, он осклабился во весь рот, расцеловался, как с родными, и радостно крикнул жене и спутнику:

— Это такие дети, такие дети, что… Ихний папаша бакалейную лавку содержит.

Еще через сутки мы были уже дома в Таганроге и рассказывали всем и всякому о своей поездке.

Потом в течение всей жизни мы вспоминали о том, как мы гостили у дедушки и бабушки и как в те времена я был смешон и глуп. Не чванься я тогда тем, что я ученик пятого класса, многое было бы иначе и на многое мы посмотрели бы иными глазами. Может быть, и старики, дедушка и бабушка, показались бы нам иными, гораздо лучшими. Да они и на самом деле были лучше.

— Ты, Саша, тогда был страшно глуп, а я — детски наивен, но я с удовольствием вспоминаю эту поездку, — говорил мне брат незадолго до своей последней поездки за границу в Баденвейлер. — Хорошее время было… Его уже не вернешь…

Теперь уже давно нет на свете ни дедушки, ни бабушки, ни графини, ни машиниста, ни Макара, ни кузнеца Мосия. Нет и Антоши — писателя Антона Павловича Чехова, преждевременную смерть которого и до сих пор оплакивает родина, которой он с такой любовью отдал свой крупный талант.

Смотрите также: